Дмитрий Донской
Шрифт:
IV
Удалой, Мудрый, Храбрый... Эти прозвища князей Древней Руси сами за себя говорят. Имелись и более замысловатые, картинные: Грозные Очи, Большое Гнездо, Тугой Лук. И такие, что не спешат теперь открывать запрятанный в них смысл: Коротопол, Кирдяпа, Шемяка, Осмомысл, Хоробрит... Иные прозвища переиначивались на письме и в молве. Смоленского князя Федора современники прозвали Чермным, то есть «красным», «прекрасным». С годами это обстоятельство стало забываться, кто-то из книжных переписчиков при поновлении ветхих книг пропустил нечаянно всего одну букву, и получилось: Черный. Потомки стали подыскивать причину для столь мрачного прозвища. Вспомнилось,
«Красным» прозывался и отец Дмитрия, Иван Иванович. Карамзин приписывает ему еще и прозвище Кроткий, у летописцев не встречающееся. Прозвище, как он поясняет, «не всегда достохвальное для государей, если оно не соединено с иными правами на всеобщее уважение».
Из чего исходил историк, делая такой, не совсем лестный для Ивана Ивановича вывод? Может быть, из того обстоятельства, что в год венчания среднего сына Калиты на великокняжеский престол рязанцы, руководимые своим маловозрастным князем Олегом, отняли у Москвы пограничный город Лопасню (стоявший на южном берегу Оки, напротив впадения в нее речки Лопасни)? Отняли, можно сказать, под самым носом, а московский князь даже не подумал наказать строптивцев, выбить их тут же из своей сторожевой крепости. Уж наверное покойный Семен не спустил бы обидчикам.
Именно такого, считает Карамзин, «тихого, миролюбивого и слабого», как Иван Иванович, князя хану Джанибеку и хотелось видеть во главе беспокойного русского улуса.
Иногда при написании портретов того или иного государственного деятеля Древней Руси наши историки испытывали почти непреодолимые затруднения: слишком мало под рукой материала для того, чтобы вылепить характер, хоть чем-то отличающийся от других. В. О. Ключевский, например, даже сделал из этого вывод, что все московские князья до Ивана III и вообще были по природе безлики, «как две капли воды, похожи друг на друга, так что наблюдатель иногда затрудняется решить, кто из них Иван, а кто Василий... они представляются не живыми лицами, даже не портретами, а скорее манекенами...». Они «не выше и не ниже среднего уровня»... «Это князья без всякого блеска, без признаков как героического, так и нравственного величия».
Огорченный скупостью летописных и прочих свидетельств о московских князьях, историк незаметно перенес это огорчение и даже раздражение на самих князей.
Но вернемся к личности Ивана Красного. Точно ли он был кроток и слаб? Точно ли ханы Золотой Орды стремились сажать на великий владимирский стол наиболее безвольных и тихих русских князей? Точно ли Иван Иванович не отомстил рязанцам по предельному своему миролюбию? Из тех же летописей известно ведь, что бывал он при необходимости и крут, и суров, и неподатлив.
Именно эти грани его характера четко проступили при взаимоотношениях с новгородцами. Те, как выяснилось, сразу же после смерти князь-Семена тайно отправили своих послов в Сарай, прося отдать великокняжеский ярлык не Ивану, а суздальско-нижегородскому князю Константину Васильевичу. И в Царьград отрядили послов — с жалобой на нового митрополита Алексея. И с литовским великим князем Ольгердом, старым недоброжелателем Москвы, ссылались и о чем-то сговаривались. Наконец, наместников великокняжеских от себя выгнали.
И что за народ окаянный эти новгородцы — брало раздражение Ивана Ивановича, — никакой
«Кроткий» Иван Иванович велит срочно собирать дружины на Новгород. И не одни московские. Всех подручных удельных князей со всеми их полками поведет он к Волхову.
Прослышав о «гневе тяжком» великого князя, о его военных приготовлениях, новгородцы послали за поддержкой к суздальскому Константину и в Тверь. Но Константин Васильевич, только недавно целовавший во Владимире крест Ивану Красному на любовь и согласие, послов новгородских повязал и с собственной стражей отправил в Москву.
Наконец-то дошло до новгородцев, что зарвались крепко. И уж наперед было ясно, как они теперь себя поведут: начнут виниться в блуднях своих, начнут и серебром греметь. На сей раз, почуяв нешуточную угрозу, снарядили к великому князю степенного посадника и тысяцкого с «дары многими».
Иван извинения и дары принял, наместника с тысяцким строго отчитал — за попустительство смутьянам и подстрекателям (как будто и они сами, бестии бородатые, не мутили волховскую воду!). И — отправил домой с миром. Не враги ведь, один язык, одна вера, вместе в одном ярме ходят, хотя шея новгородская от того ярма не очень натерта, не до крови, как у других. Но лишь бы не галдели там у себя, как дети малые.
Ему и без Новгорода хлопот было теперь достаточно. Вскоре после рязанского разбоя Москва сильно погорела: одних деревянных храмов недосчитали тринадцать. А тут еще и Александра, жена его, снова понесла.
Кажется, и куда детей рожать в такую-то лютую, безжалостную пору? Но не рожать, так совсем обезлюдеет Русь. Надо, надо заводить детишек, скорбеть о них сердцем, когда болеют, радоваться первой улыбке, первому лепету, топоту босых крошечных ножек по деревянным половицам, выскобленным и вымытым добела.
А мать, как и все матери в ее положении, прижмет иногда первенца к большому своему, теплому, как печь, животу и шепнет, чтоб послушал, и он, прислонясь ухом и щекой, точно, слышит отчетливо: что-то там ворочается мягко, а то вдруг застучит, как в стенку кулачком: эй, ты, мол, чего ухо приставил, подслушиваешь? И не страшно, а чудно как-то. И ждет уже, не дождется, кто это будет у него: братец или сестрица?
Родился Дмитрию брат, и нарекли его, в отца и в деда, Иваном, а для отличия прозвали Малым.
Была и сестра у Дмитрия, звали ее Любовью, но у нее вскоре совсем иная жизнь началась, вдали от родительского дома. В 1356 году засватали Любашу литовские сваты за одного измногочисленных внуков Гедимина.
Что ж, и с Литвой надо было жить в ладу, хоть и полудикие они, на пни и валуны молятся. А те, что отреклись кое-как от дубовых своих перунов, в вере некрепки: точно пьяных, шатает их то к папе римскому, то к патриарху царьградскому.