Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Каждый день Д. С. носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свиданья. Раз слуга из гостиницы сказал, что нас просит о свиданье генерал Балахович. Проездом остановился в «Краковской», хочет дать нам какие-то «документы». Д. С. сомневается, Д. Ф., сочувственник движения «белого», отмахивается от этого «кажется, разбойника», но я, вспомнив всякие слухи, проклятия большевиков, Юденича, Псков, все непонятное, темное, — с интересом настаиваю на Балаховиче.
В сумерки он является.
Мы были сначала все трое. Через час Д. Ф. ушел, а Д. С. то уходил, то опять приходил, утомленный. Я сидела все время, часа четыре, если не больше.
Небольшой,
— Я ведь генерал. Я зеленый генерал. Скажут, авантюрист? Но борьба с большевиками — по существу авантюра. У меня свои способы…
И его способы, чем дальше он говорил, казались мне недурными, пожалуй и действительными, ибо тоже большевистскими.
— Только мой один отряд Эстония выпустила вооруженным. Мои люди отказались разоружаться. В апреле я с ними опять иду на большевиков. Мне все равно, хоть один — но на них. Поляки возьмут меня. Отряд уже в Брест-Литовске, я увижусь с Пилсудским, и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я белорус, католик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело…
Да, он может быть нужным, хоть и может оказаться страшным, если на него положиться и оставить его распоряжаться. Он — орудие, он — может, хорошо приспособленный к большевизму, к большевистским лбам, но какая крепкая рука может держать этот молот, где она?
Балахович — интуит, дикарь и своевольник. Ненависть к большевикам — это у него пламенная страсть. Но при том он хитер, самоуверен и самолюбив. Совсем не «умен», но в нем искорки какой-то угадки. Он, конечно, разбойник и убийца, но теперь, по времени, после этих лет сплошной крови, не страшнее ли, не грешнее ли Сережа Попов, смиренно-нежный толстовец?
Во всяком случае, Балахович — генерал с «изюминкой».
Долго и путанно рассказывал, как он арестовывал Юденича. Понять в этом истерическом рассказе — я ничего не поняла или мало, но сознаюсь, что была на стороне Балаховича, а не Юденича.
До мая мы прочли две общие лекции, и две прочел Д. С., не считая сообщений в частных кружках. Все лекции — битком, а настроение очень хорошее. Дима читал наиболее вяло. Он тянулся к русским. И вскоре был выбран председателем Русского комитета. Это мне не очень нравилось, что я ему и сказала раз — мы ехали вдвоем, в теплый солнечный день, в кружок «мессианистов». Но Дима уверял меня, что это дело его не свяжет, что это работа попутная, и нечего бояться, что он «засосется в русском болоте», в мелочи уйдет, как я его предостерегала. Все, мол, это лишь «пока», хорошо, посмотрим. А мессианисты… тут много своеобразно-любопытного, но мне некогда останавливаться.
Знакомство с Булановым и Гершельманом… Из русских — единственные, с которыми мы сразу почувствовали схождение и возможность будущей работы.
Мысль о собственной газете уже возникла. Единственная русская газета в Варшаве была «Варшавское слово». Мы уже в Минске знали, что ее называют «поганкой». Заведовал ею какой-то еврей Горвиц, газета большевичничала вовсю, личность Горвица была крайне темная. Мы не могли понять, как ее не пристукнут. Но Горвиц услужил и правой партии, — «страже крессовой», ею был даже субсидируем. [38]
38
Только через
Горвиц однажды вполз-таки к нам в комнату (достаточно взглянуть на него!), начал было ругать Савинкова, а когда мы обошлись с ним как нельзя холоднее, принялся в газете ругать и нас, с некоторой, впрочем, опаской.
Толки о нашей газете с поляками, потом у Оссовецкого… Тут и было зарожденье польско-русского общества.
Вендзягольский (адъютант Пилсудского) вернулся из Парижа, привез особое письмо мне (нам) от Савинкова. Писал, что «вполне с нами». Что когда был в Варшаве, то согласился с Пилсудским… (Подчеркнуто, но какого рода было соглашенье, не сказано.) Далее, что Чайковский поехал к Деникину, и до его возвращения и его информации «ехать в Варшаву нет смысла».
Д. С. удивленно рассердился: какой еще Деникин! Да, тут же, через Вендзягольского же, получили мы и прочли отчаянную информацию с юга Чайковского. Деникин кончался. Чего ждал Савинков?
Наступила, между тем, жара. В нашей грохочущей и вонючей комнате в «Краковской», из которой выбраться мы потеряли надежду, становилось жить довольно нестерпимо. На измученные лица Д. С. и Димы жалко было смотреть. Милый Юзя Чапский стал умолять нас поехать отдохнуть в именье Пшеволоцких, его зятя и старшей сестры, — в «Морды». (Семья Чапского, его сестры — это особая прелесть.)
Я, конечно, очень хотела увезти обоих, и Д. С., и Диму. Но Дима нервничал и все мрачнел. Чувствовалось, что держится сутолокой, мелкими делами, работой (положим, и я тоже) — и что он не поедет. Раз Чапский по-детски восторженно описывал, как хорошо в «Мордах», как теперь там цветут сирени… Д. Ф. вдруг, вспылив, закричал:
— Не могу я, не нужны мне эти графские сирени!
И я поняла, что его нужно оставить.
Все эти две недели в «Мордах» — действительно: сирень, сирень кругом, и днем и ночью пенье соловьев в сиренях. Милая, нежная, сама как сиреневая ветка Рузя Чапская, младшая сестра. Красивая Карла в предчувствии материнства. Помещичий быт польских аристократов.
Но как я понимаю Диму! Разве можно отдыхать, разве можно — нам — «отдохнуть»?
Единственно, что меня поддерживало, — усиленная работа над нашей запроданной книгой о большевизме. В «Мордах» я свое почти кончила. (Совсем кончила в Данциге.)
Долго сидеть в «Мордах» не приходилось, уже потому, что готовилось торжественное событие — первый ребенок Карлы. Да мы и так уже назначили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву приехал Родичев (умеренный думец, раньше мы его не знали) и затем какой-то посланец от Савинкова из Парижа, Деренталь, который должен переговорить с Пилсудским и дать знать Савинкову, когда приехать. Об этом Дерентале мы раньше и не слыхивали. Д. Ф. писал, что это «человек довольно серый».
Ясно, из каких-нибудь савинковских «поклонников», вроде совершенно идиотического Флегонта Клепикова. Савинков, увы, таких любит, ему все равно, кем помыкать… Вот его беда…
С газетой, — пишет Д. Ф., — дело на мертвой точке. Две разные группы ее хотят, и не могут сговориться. Горвиц лез и к Диме, держал себя с последним унижением. Конечно, и Дима отверг эту «гадину».
Дима звал нас вернуться. Нанял нам две комнаты у евреев, себе — где-то далеко, у немки, Володя должен оставаться один в «Краковской». Окончательно мы разделились.