Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Способность к усидчивому, кропотливому труду, неослабная, настойчивая энергия, чутье в выбирании нужных людей, немалый запас редакторского такта и словечки – вот, кажется, все хорошее, что было у Благосветлова. А кроме этого – хорошего мало.
Знающие люди уверяют, что в его натуре было что-то аляповатое, грубое, глубоко мещанское. Ни грации, ни изящества, ни даже сердечности. Это отражалось как в отношениях с людьми, так и в покрое его одежды, в обстановке квартиры, в тысяче других мелких подробностей его жизни. Разбогатев, он задумал убрать свой дом на широкую ногу, не пожалел денег на мебель, посуду и прочее, и все это вышло у него как-то по-купечески, без всякой красоты и изящества. Такое же “купеческое” было у него самодовольство, так же грубо хвастал он своим “капиталом”, нисколько не понимая, что человек, перед которым он хвастает, может не только не интересоваться этим, но и прямо обидеться. По-купечески рассчитывался Благосветлов и со своими сотрудниками, любил не доплачивать, и даже не из жадности, а из какого-то странного охотнорядского принципа, и вообще платил ужасно мало. Цвет и красота “Русского слова” Писарев получал всего по 50 рублей с листа, причем, надо заметить, по крайней мере, один из трех написанных им листов не шел по цензурным условиям, а Благосветлов платил лишь за напечатанное. По своей деликатности Писарев денежных разговоров
Теперь, если мы примем во внимание, что Писарев стал работать в “Русском слове” почти в одно время с Благосветловым, что идея эмансипации личности была полностью разработана им, что в словечках и злобных афоризмах он не ощущал ни малейшей надобности, то к чему же, спрашивается, сводится влияние Благосветлова? К очень и очень немногому, если только к чему-нибудь, хотя сам Писарев это влияние признавал и даже отводил ему большую роль в истории своего духовного развития. Но это делалось преимущественно из вежливости и для показной солидарности. Для меня же несомненно, что на первых порах, по крайней мере, Благосветлов пытался разыгрывать роль ментора; очень может быть, что он заставил Писарева серьезно призадуматься над формулой чистого искусства, но все же не такой Писарев был человек, чтобы говорить с чужого голоса. Любая мысль должна была предварительно войти в его плоть и кровь, органически слиться со всем его миросозерцанием, и тогда только он принимался за ее пропаганду.
Благосветлов, отличавшийся приятной манерой “водить” наклевывавшихся новых сотрудников и сильно восстановивший против себя этим приемом всех, кому только приходилось иметь с ним дело, принял Писарева довольно свысока и взглянул на него тем более покровительственно, что юноша сообщил ему не без гордости о своем сотрудничестве в “Рассвете”. Но Писарев был неробкого десятка и, нисколько не смутившись олимпийским приемом, отдал Благосветлову “Атта Троль”, заломив при этом несообразную цену, совершенно развязно просил назначить день, когда он может прийти за ответом. Благосветлов стал тянуть и довел наконец Писарева до того, что тот потребовал или категорического ответа, или рукопись. Дело, однако, благополучно уладилось, и “Атта Троль”, проданный за 280 рублей, появился в “Русском слове” за 1860 год зимою.
Благосветлову можно отдать справедливость, что он “учуял” Писарева и через несколько месяцев предложил ему постоянное сотрудничество, сначала, впрочем, в отделе библиографии. Но очень скоро Писарев выступил со статьями “Уличные типы” и “Идеализм Платона”.
Забегая несколько вперед, посмотрим, в какую обстановку попал Писарев, сделавшись сотрудником “Русского слова”, и что за личности окружали его? Из этих последних на первом плане стоит Благосветлов, которого мы уже немного знаем. В нем, несколько выше, мы отметили одну симпатичную черту понимания талантов, и это-то понимание и сыграло большую и плодотворную роль в жизни Писарева. Стоило Писареву только написать 2–3 статьи, как Благосветлов сделал его своим помощником по редакции и предоставил ему писать что заблагорассудится. Такое явное доказательство доверия не могло не подействовать вдохновляющим образом на юного литератора, на которого к тому же со всех сторон посыпались многочисленные восторженные похвалы и не менее многочисленные ожесточенные порицания. По поводу статьи Писарева “Схоластика XIX века” молодежь того времени решительно утверждала, что “теперь современная метафизика и мистика разрушены”, и после этой статьи стала смотреть на ее автора как на своего руководителя. Видя успех своего юного сотрудника, Благосветлов не мог не радоваться, потому что в 61-м году “Русское слово” только вставало на ноги и было малозаметным благодаря соседству “Современника”, где еще царил в то время дух Добролюбова и Чернышевского. Благосветлов сообразил, что пустое место в литературе, оставшееся после Добролюбова, незадолго перед этим погибшего от злой наследственной чахотки, может быть занято Писаревым, мощный литературный талант которого проявился сразу и быстро развертывался во всей своей широте. Так как скверное учреждение литературной табели о рангах не существовало в 60-х годах и писатели ценились по достоинству, то Писарев, несмотря на всю свою зеленую юность, не мог не удостоиться со стороны Благосветлова особенной ласки и особенного внимания. В продолжение целого года (1861–1862) они были на “ты” и почти неразлучны. Благосветлов играет роль ментора, борется со страстишкой Писарева к карточной игре и вместе с тем, желая доставить развлечение своему соредактору, устраивает для него преферанс “по маленькой”. Другие сотрудники “Русского слова” не могли смотреть на Писарева иначе как снизу вверх, хотя эти “другие сотрудники” не были лишены ни дарования, ни образованности.
Выделялся из них в то время особенно В. Зайцев, писатель, к сожалению, совершенно несправедливо забытый в настоящее время. Перечитывая его статьи в “Русском слове”, я не мог не убедиться, что это был человек с чутьем, понимавший, что было нужно для той минуты, когда он работал. Кроме перевода Лассаля, ничего крупного В. Зайцев после себя не оставил, но это не причина, почему бы нам не познакомиться с ним и его убеждениями поближе. Дело в том, что эпоха общественного возбуждения так глубоко волнует каждого причастного к совершающемуся движению, что даже дарование средней руки становится способным к ценному для жизни прозрению. В некоторой степени оно было и у Зайцева. Писал он, как известно, главным образом, библиографические заметки, и эти заметки представляли из себя ценный аккомпанемент для статей Писарева. Если Зайцев и не высказывал оригинальных взглядов, то взглядов нужных и полезных он держался всегда твердо. Как и все сотрудники “Русского слова”, он был утилитарьянцем и последователем Милля, защищал эмансипацию женщин, и вместе с тем его трезвый, практический ум постоянно привлекал его внимание к экономическим вопросам, вся важность которых в то время скорее предчувствовалась, но не осознавалась. Зайцев обладал своеобразным, хотя и несколько грубоватым, остроумием, которым, надо сказать, подчас злоупотреблял. Но этого мы не поставим ему в вину, потому что писатели 60-х годов вообще не отличались изяществом. Лишь двое из них – Писарев и Добролюбов – никогда не грешили против правил литературного джентльменства. С публикой (это тоже было в духе эпохи) Зайцев обращался запанибрата, шутил с нею, как с близким родственником, любил такие выражения, как “подлость”, “мерзость”, “идиоты” и т. д. К Писареву он относился всегда искренне и почтительно, высоко ставил его дарование и спокойно уступал ему первое место. Особенно близки, впрочем, друг к другу ни Писарев, ни Зайцев никогда не были, и уж раз мы заговорили о сердечности, то за нею придется обратиться к другому сотруднику “Русского
Н.В. Шелгунов не был крупной литературной силой и долгое время занимал второстепенное место в журналистике, но все недостатки его таланта искупались полной искренностью, сердечностью и чуткостью, с какой он относился к вопросам времени. Получив специальное образование лесничего, Шелгунов, охваченный массовым возбуждением, презрел улыбавшуюся ему карьеру чиновника и мужественно вступил на литературную дорогу, которой не покидал уже до конца своих дней. Среди хронической бедности и лишений Шелгунов ни разу не пожалел о своей измене лесничеству и департаменту, и вплоть до гробовой доски горел теми же чувствами, тою же любовью, которые одушевляли его в юные годы. Про эти свои юные годы он как-то заметил: “Я вернулся из-за границы еще в большем чаду, чем туда поехал. Но в этом чаду было много силы и самых лучших желаний. То был чад молодости, который зовется любовью”. Не претендуя на первое место, не зная язвы тщеславия, губящей теперь столько хороших людей, Шелгунов скромно занимался черной и невидной литературной работой, веруя в ее пользу и необходимость. Мягкий и добродушный, он легко сходился с людьми, да и вообще его тянуло к ним. Рассказывая нам о шестидесятых годах, он с особенным удовольствием вспоминает о коллективной силе и коллективных стремлениях того времени. Его радует, что все хотели учиться и все хотели работать. Он утверждает, что с “такой коллективно направленной на благо силой можно было совершать чудеса и что несколько чудес действительно совершилось”. Пущенное им в оборот название “идеалист земли” ближе всего подходит к нему самому, и этот идеализм неизменно пребывал в его любящем и искреннем сердце. Хотя его собственная известность в шестидесятые годы совершенно утопала в лучах славы, окружавшей Писарева, он не завидовал, а даже радовался, что не перевелись на Руси большие и смелые люди.
О других сотрудниках “Русского слова” я не считаю нужным говорить и ограничусь лишь замечанием, что в их компании жить было можно и что если они не всегда симпатизировали друг другу как личностям, то в сообществе писателей составляли дружный и выдержанный хор. Историк журналистики помянет их когда-нибудь добрым словом.
В общем, заметим, что благодаря, главным образом, статьям Писарева “Русское слово” представляло из себя отдельную, ярко очерченную литературную группу, поставившую на своем писательском знамени девиз: “свобода личности”. Эта-то свобода и борьба с духом крепостничества в области чувств, идей и убеждений и давала “Русскому слову” право на самостоятельное существование. Проникнутый рационалистическим духом, журнал этот все задачи времени сводил, главным образом, к просвещению масс и демократизации наук.
То и другое было вместе с тем и краеугольными камнями миросозерцания Писарева.
Университетский курс между тем приближался к концу.
“Я, – рассказывает Писарев, – почти не ходил на лекции, но работал сильно. После приезда с каникул я решился писать диссертацию на медаль, на историческую тему, заданную Иронианским. [18] Предприятие было дерзкое. Тема была задана в начале февраля, в то время, как я еще отрицал солнце и луну; кто писал на эту тему, тот принялся за работу тотчас же после объявления задачи, а я начал изучать предмет диссертации в начале октября, между тем как все сочинения должны быть представлены никак не позже первых чисел января. Месяц был употреблен на чтение и выписки, а в ноябре я принялся писать. Дело пошло быстро и успешно, отчасти на живую нитку, кое-где на авось, с широкими взглядами и рискованными обобщениями. Я писал без черновой, потому что переписывать было бы некогда, и старался обработать предмет так, чтобы произведение мое могло быть помещено в каком-нибудь журнале. К началу января я кончил свой труд и заметил не без удовольствия, что в нем, по крайней мере, 15 печатных листов. Впрочем, недостаток времени помешал мне развить некоторые мысли, которые были уже совсем выработаны в моем уме; делать было нечего: я махнул на них рукою, написал на своей диссертации эпиграф “еже писах, писах” и представил ее, куда следует”.
18
Об Аполлонии Тианском. Иронианский – профессор Благовещенский.
“Еже писах” оказалось, однако, произведением настолько блестящим и талантливым, что Писареву присудили серебряную медаль, но многие из профессоров требовали для него золотой. Но золотая досталась его конкуренту Утину “за обстоятельность и основательность”. Писарев со спокойным сердцем удовлетворился и серебряной, тем более что работа была зачтена ему за диссертацию. Чтобы закончить с “Аполлонием Тианским”, скажем, что редакция “Русского слова” открыла для него страницы своего журнала и выплатила Писареву что-то рублей 600.
Весной 1861 года университетский курс Писаревым был закончен, и притом не формально закончен, но и по существу. Писарев махнул рукой на свои юношеские мечты о профессуре, о чистой науке и весь с головой погрузился в журналистику. С этих пор и надолго журналистика – его пища духовная, смысл и красота его умственного бытия. Связь со старыми товарищами оборвалась…
“Русское слово”, – рассказывает он, – было преисполненно суеты и гордости, и благонравные товарищи мои, состоявшие уже на действительной службе, бросили на меня прощальный взгляд, полный укора и сожаления, когда увидели, что я беззаботно и весело пошел по скользкому пути журналиста. На статьи мои они смотрели с глубоким презрением, меня самого они решительно и откровенно исключили из своего круга. О читатель, и это неправдоподобно, но и это правда. Они считали меня ренегатом, маленьким Брамбеусом, недостойным сыном университетской науки, обратившимся против родной матери, и, надо сказать правду, они не ошибались в этом отношении. Мог ли же я ожидать после этого себе помилования? Вижу и понимаю, что мои товарищи, бывшие филологи – люди честные и умные, вполне достойные уважения и сочувствия, но вижу также, что мне с ними уже не сойтись. Им предстоят две дороги, и ни на одной из этих дорог я не встречусь с ними. Они могут продолжать с успехом свою службу в разных департаментах и сделаться через несколько лет просвещенными администраторами; или они могут осуществить свою университетскую мечту – сделаться светилами общественной науки. Очевидно, что журналист, исполненный суеты и гордости, ни администратором, ни светилом быть не может; очевидно даже, что он и знакомства водить не может ни с администраторами, ни со светилами, потому что он им совсем не пара, стоят они на разных плоскостях, живут в разных мирах, смотрят на вещи с различных точек зрения и приходят разными путями к противоположным выводам и результатам. Стало быть, мне остается только, вспоминая о моих добрых и честных товарищах, послать им на этих страницах последнее дружеское прости и уверить, что я, со своей стороны, всегда готов и рад с ними сойтись и что в то же время я не вижу к тому ни возможности теперь, ни надежды – в будущем”.