Дневник больничного охранника
Шрифт:
Чертов день в больнице. Проверка линейного отдела — они штрафуют нас за отсутствие на своих постах, а мы развозили по отделениям больных, так как санитарок уже не хватало. Мы устроили террор в приемном, то есть исправлялись, наводили должный порядок. Народу поступала по «скорой» прорва. Типы: важный полковник с женой, тоже очень важной; старуха, которая меня обвиняла в жестокости; старуха, которая меня благодарила; рокеры — казалось, это уже черти в глазах; алкашка какая-то, а потом алкаш — их отдирали друг от друга, не могли они расстаться; женщина, которая отыскала свою больную у нас в реанимации после нескольких дней; бабы из Калужской области — приехали на рынок торговать, а подружка с сердечным приступом попала к нам; армяне — за все суют деньги, не верят, что без них что-то можно, даже сходить поссать; интеллигентная женщина из медакадемии — все уже заранее знала о своей болезни, просвещала и нас, и медсестер, и врачей. Страсти. Тоска. Потом по «скорой» привезли дядьку — оказалось, кем-то где-то избитого, в общем, привезли-то уже труп… Выясняловка, ругань в приемном:
В абортный день приемное наполняется бабами — уродами и красотками. В одних что-то физиологически сучье, а эти задернутые в ношеное женщины-уроды, в которых во всех есть что-то страдающе-материнское, — всегда их жалко. Может, их-то не ублажают, так что они уродуются и состариваются, но умирает в них не Женщина, а Мать, — это такое мужеподобное, но терпящее ни за что, любящее ни за что существо.
Был раненый охранник из ресторана, доставленный ночью. Ему нужна была кровь — и свои подъезжали в больницу, сдавали кровь, как-то в течение всей ночи, как есть, усталые и до зубов вооруженные. Громадные ребята, но все тихие и не наглые, с бандюгами их никак не сравнишь. Те скорей бы кровь кому-нибудь быстрехонько пустили и требовали бы угрозами, но в голову бы им не пришло сдавать кровь, даже своему, ну разве что вожаку отлить, думаю, было бы для них почетно. Но умеют убивать. Этому прострелили живот. Через две недели умер в реанимации… Так это было неожиданно. И вот — ни родственников, ни сослуживцев. Никакого. И за что же его убили?
Медсестра хвасталась новой шубой. То ли шубой, то ли тем, что купил ей эту шубу новый любовник.
Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался, летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но воздуха, свежести, которой тянуло из распахнутых дверей, воробей смертно не мог учуять, бросаясь лбом в стекло, где такой же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством, когда вдруг ударялся.
Сантехников в больнице объявили «рассадником пьянства». По этому поводу они закатили у себя в подвале еще одну пьянку. Обиделись на начальство, бунтовали и всех угощали. Кончилось тем, что один «наливал колбасу» и выпить упрашивал с ним «колбасы». За три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо. Работяги эти, как оборотни. Пьянеют и трезвеют, как раздваиваются. Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили — как продали душу. Вид, как у подопытных животных, будто их спаивают и не водку они пьют, а это ставят на них какой-то научный эксперимент. И у них у всех почти научное отношение к пьянству: пьют, но самые умные.
Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась. На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому же под днищем его, наверное, тепло еще было от мотора и тихо. Так она и уснула, как бы выстрадав покой под его днищем, под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и уж завелся, видать, спешил весь день. Дал задний ход, выезжая со стоянки, — и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету, и все тянет их под машины.
Астматики — их страх, когда привозят с приступом и они думают, что умрут. От страха и это помешательство потом — когда вызывают «скорую» при мысли одной об удушье. И кажется им, что задыхаются, — как этой, которая бросалась ко всем в приемном: «Когда меня спасут! Когда меня спасут!» Потом кричала: «Руки прочь от меня, ельцинские ублюдки!» Ее поэтому все же принимали поначалу за нормальную, то есть за правдоискательницу. Народ жалел — и ропот даже поднялся против врачей. Задыхалась, ползала на карачках, умоляла вколоть теофедрин… А не знала, что врачи уже вызвали психушку. И вот ее ужас, когда забирали, увозили, — дралась и кричала: «Меня убьют! Меня убьют!» А санитары из психиатрической бригады хлестали ее при всех по лицу: вроде бы в чувство хотели привести, но почти наотмашь били.
Пожилая женщина преображается на моих глазах, рассказывая о своем поносе.
Один из охранников — вчерашний школьник — купил на получку видеокамеру. Первое, что сделал: побежал с ней в морг снимать «фильм ужасов». То есть чьи-то ноги ампутированные и руки. Они смышленые, злые — но до людей не доросли и, наверное, никогда не дорастут. И это не взрослый садизм — это детское
Охранник по знакомству привел любовницу на аборт. У него самого жена, дети.
Все подонки думают, что они бессмертны.
Упал во дворе в лужу. Все от меня, от грязного, пятились, будто я был пьян — в общем, мир перевернулся, другой человек, потому только, что извалялся в луже. Жалко было себя, как и в детстве бывало жалко, когда падал в лужу. Страх и чувство беззащитности пред толпой враждебных ко мне людей, которые только того и боялись, чтобы я их не замарал. Только мама жалела такого — потому что любила.
Ноябрь 1995 — март 1996
Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике у Киевского вокзала на карачках, не могла встать, — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли играясь: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не «Киевская» даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я, хоть и подлым образом, отговорил.
Старики сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.
Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку — и, чуть зевнет бабка, снова скачет козлом к телевизору.
Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно приличней. За водкой — как выход на люди.
В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные (а тут все чуть не умирающие) очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, — то ревность и зависть до смерти, будто у детей.
А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.
Лифтер дядя Коля, не удержавшись с пьяного восхищенья, погладил сверху донизу ногу говорящей по сотовому молодой, ослепительно красочной бабы, какой-то бизнесменши, которую занесло к нам в гинекологию, а она даже этого не заметила, не почувствовала, уйдя вся в деловой свой и жаркий разговор. Он же, вдруг придя в сознанье, отпрыгнул от нее и побагровел, поняв, что сотворил, будто размозжило ему от пережитого потрясенья башку. Кругом было довольно народу. Баба стояла и разговаривала так, будто справляла не что иное, как естественную нужду. Окончив переговоры, она схватилась, чуть поигрывая глазками, за остолбеневших охранников, выясняя, возможно ли загнать ее машину в больничный двор.