Дневник горничной
Шрифт:
— Еще раз дай мне твои губы!.. Твои глаза!.. Твою ласку!..
У него не было сил перенести мои ласки; часто он терял сознание в моих объятиях.
И случилось то, что должно было случиться…
Это было как раз 6 октября. Осень в том году стояла мягкая, теплая, и врачи советовали продолжить наше пребывание на берегу моря, чтобы потом переехать на юг. Весь этот день Жорж был очень спокоен. Я широко раскрыла большое окно в его комнате, и, лежа на кушетке у окна, укутанный в теплые одеяла, он по крайней мере четыре часа подряд вдыхал йодистые испарения, поднимавшиеся с широкого моря. Он радовался живительным лучам солнца, приятному аромату, песчаному берегу
— Нет!.. Ты моя поэма… ты все мои поэмы… и какие они красивые!
Ему было запрещено разговаривать. Самая небольшая беседа утомляла его и вызьшала частые приступы кашля. Впрочем, у него и сил почти не было говорить. Все, что в нем оставалось живого, все его мысли, воля, чувства — все сосредоточилось в его взгляде, в котором его душа горела каким-то неестественным ярким пламенем… В этот вечер, 6 октября, он, казалось, перестал страдать. Я его вижу еще перед своими глазами лежащим на кровати с высоко поднятой на подушке головой и спокойно перебирающим своими худыми пальцами бахрому голубого занавеса, улыбающимся мне и следящим за каждым моим приходом и уходом своим взглядом, который в тени кровати светился и горел, как лампа.
В его комнате поставили для меня маленькую кушетку и — о, ирония! чтобы пощадить, очевидно, нашу стыдливость — ширмы, за которыми я могла бы раздеваться. Но я часто и не ложилась на кушетку, потому что Жорж хотел, чтобы я была с ним всегда. Он себя чувствовал действительно хорошо, был на самом деле счастливым только тогда, когда моя обнаженная кожа прикасалась к его обнаженной коже или — увы! — к его обнаженным костям.
Часа два он проспал почти спокойным сном, а около полуночи проснулся. Его немного лихорадило, щеки были красные. Заметив у меня слезы на глазах, он с мягким упреком в голосе сказал:
— Ты опять плачешь! Ты меня хочешь огорчить, причинить мне неприятность? Почему ты не легла? Ложись со мной…
Я покорно повиновалась, потому что малейшее противоречие было ему вредно. Легкого неудовольствия было достаточно, чтобы вызвать кровотечение… Зная мои опасения, он ими злоупотреблял. Но едва я легла, как его руки обвились вокруг моего тела, его губы искали моих губ. Робко и не сопротивляясь, я стала умолять его:
— Пожалуйста, не сегодня! Будьте благоразумны сегодня…
Он не слушал меня. Дрожащим от страсти и близкой уже смерти голосом он ответил:
— Не сегодня! Ты всегда одно и то же повторяешь… Не сегодня! Разве у меня есть время ждать?
Я не могла удержаться от рыданий.
— Ах! господин Жорж, — воскликнула я, — вы хотите, чтобы я вас убила? Вы хотите, чтобы всю жизнь меня мучила совесть за это убийство?
Всю жизнь!.. Я уже забыла, что хотела умереть вместе с ним, умереть от него, умереть, как он.
— Господин Жорж… господин Жорж!., из жалости ко мне, я вас заклинаю!
Но его губы были на моих губах… Смерть была на моих губах…
— Молчи! — прошептал он, задыхаясь. — Я никогда тебя не любил, как сегодня…
И мы слились своими телами… Несмотря на безумную страсть, которая охватила меня, жестокой пыткой было для меня слышать, как вздыхал и вскрикивал Жорж и как хрустели подо мной его кости, как кости скелета.
Вдруг
До чего жалок человек! Было нечто более сильное, чем моя скорбь, более властное, чем мой испуг, это было низкое благоразумие, низкий расчет… Несмотря на страх, у меня хватило присутствия духа открыть дверь в залу, затем в переднюю и прислушаться… Нигде ни звука. Все спали в доме… Тогда я подошла к кровати… Я подняла Жоржа, он был легок, как перышко… Я держала его за голову в своих руках… кровь продолжала течь изо рта липкой струйкой… Я слышала, как грудь его опорожнялась через горло с характерным шумом опрокинутой бутылки с жидкостью…
— Жорж! Жорж! Жорж!
Жорж не ответил на мой зов, на мой крик… Он не слыхал меня… Он уже больше не слышал никаких земных зовов и криков.
— Жорж! Жорж! Жорж!
Я уложила его на постель, он оставался без движения… Я положила ему руку на сердце… сердце не билось…
— Жорж! Жорж! Жорж!
Ужас увеличивался от этой тишины, от его молчания, от неподвижности этого окровавленного трупа, от меня самой… И, разбитая горем, испугом, обессиленная, я в обмороке упала на ковер.
Сколько минут или сколько веков продолжался этот обморок, не знаю. Когда я пришла в себя, одна мучительная мысль не давала мне покоя: скорее уничтожить все, что могло бы меня изобличить… Я умыла себе лицо, оделась. Я привела — да, меня хватило на это — в порядок постель, комнату… И когда все было окончено, я всех разбудила, я на весь дом прокричала эту страшную новость…
Ах, эта ночь! В эту ночь я узнала все муки, все пытки ада…
Сегодняшняя ночь мне напомнила ту… Буря воет, как в ту ночь, когда я начала свою разрушительную работу над этим бедным мальчиком. И рев ветра в саду воскресил в моей памяти рев моря у песчаного берега этой навеки проклятой виллы в Ульгате.
Когда мы после похорон Жоржа вернулись в Париж, я не хотела остаться на этом месте, несмотря на многократные просьбы бедной старушки. Я спешила уйти, чтобы не видеть этих слез, не слышать этих рыданий, которые разрывали мое сердце… Я спешила уйти от этих выражений ее признательности, пбтому что в своем безутешном горе она чувствовала потребность без конца благодарить меня за мою преданность, за мой героизм, называть меня «дочерью, своей дорогой дочерью», обнимать и нежно ласкать меня… Много раз в эти две недели, которые я согласилась провести у нее, у меня являлось непреодолимое желание сознаться ей, изобличить себя, рассказать ей все, что так тяготило мою душу, что так угнетало меня. К чему? Разве ей стало бы легче от этого? Это значило бы ко всем ее мукам прибавить еще одну, внушить ей мучительную мысль, что ее дорогой мальчик мог бы остаться в живых. И затем, я должна сознаться, у меня не хватало смелости для этого. Я уехала от нее, провожаемая, как святая, любимая, осыпанная богатыми подарками…