Дневник русской женщины
Шрифт:
26 марта.
Я часто воображаю себя умершей: лежит тело, моя бывшая оболочка, от которой я только что освободилась, я в воздухе невидима, но вижу и слышу всё. Моё тело кладут на стол, совершают над ним панихиды, плачут (впрочем, это едва ли), кладут в гроб, и зарывают в землю. Когда же зароют моё тело в землю, тогда я пойду отдавать отчёт Богу о том, что я сделала в течение своей жизни… В смерти нет ни для кого разницы: умирает Царь, умирает в тот же день и минуту и последний рабочий, — и души обоих одинаково летят к Богу, отдают Ему отчёт о делах своих, и идут потом каждая в место, уготованное им Богом… Завидовать некому: всё временное; а когда сравнишь нашу жизнь с вечностью, то сделается страшно, страшно до того, что я раз чуть было не вскрикнула от ужаса, когда стала представлять себе вечность. Но сколько ни думай человек, он себе не может
3 мая.
Вчера был экзамен русский письменный; тема была простая: “Типы недоброжелателей науки по первой сатире Кантемира”. Её я плохо помнила, и сочинение вышло неважно. Плохи дела! И французский скверно, да и русский тоже! <…>
13 мая.
Вчера днём, помолившись в часовне, иду в гимназию переулком, а мне навстречу трое нищих — просят денег. Сперва я отказала, но потом нагнала их: “У меня нет денег, хотите взять мои серёжки?” — “Давай, давай, матушка”, — был ответ. Сама не помню, как отстегнула и сняла серьги — бабушкин подарок — и положила в руку одной старухи. — “Они золотые”, — сказала я ей, и поскорее ушла вперёд. Какое-то странное чувство испытывала я, когда ушла от них; определить это чувство я не умею, но оно с такою силою всю меня охватило, что я даже разозлилась. Отчего это бывает?.. Отсутствие серег моих никто не заметил, пока никто ничего не знает.
15 мая.
Вчера похоронили Лизу… умерла от чахотки. Упокой, Боже, её душу! Последний раз я её видела в марте, и тогда уже видно было, что не долго ей жить, что она уже “не от мира сего”, так странно говорила и смотрела, — рука, как палочка, самая тоненькая. Лиза, Лиза! И умерла-то ты среди казёнщины, и никого близких при тебе не было. Говорят, что её хорошо похоронили наши, много плакали; это не мудрено: хорошая, славная была она. Досадно, что я не была на похоронах, и даже не знала, когда она умерла! Надо как-нибудь летом собраться на кладбище, узнать, где она похоронена. Вот, мы на земле остались и экзамены держим, а Лиза то ведь где теперь? Теперь она знает всё, всё, что на земле делается; ведь она жива, да только не здесь.
Я себе смерть так объясняю: живёт человек, думает, говорит, все его действия мы видим; умер человек, т. е. вылетела от него душа — и тело не движется, лежит. А душа то ведь всё та же. То, что мы называем “я” всегда будет живо и никогда не умрёт; “я” это не эгоистическое выражение; по-моему, “я” это — сама душа, одушевляющая тело. Когда мы повторяем “я” несколько раз кряду и смотрим и тоже время на руки, ноги, плечи, — мы чувствуем, что не это, не это наше составляет “я”, а что-то такое внутри нас, и что “я” только заключается в этой оболочке. Посредством “я” мы чувствуем, ходим, говорим, словом, — проделываем всё то, что проделывают и все люди; но нет “я” — и мы ничего не можем сделать! Посредством “я” совершается всё лучшее и всё худшее в мире: “я” властвует над другими, “я” разрушает царства, города, истребляет народы. И вот, смерть извлекает “я” из тела, и какие бы великие дела ни творило бы “я”, — всётаки тело его беспомощно, и оно уже не может действовать без “я”, а это “я” отдает отчёт Богу о своих делах и поступках. “Я”, живое, вечное из вечных, живущее частью на земле — в теле, а частью в небе, — освобождённое от тела, часто приводит меня в ужас “Я, я, я”, до бесконечности живущее!
О, Господи Боже, как ничтожен человек, пред этим вечным живым “я”. Великий ужас объял бы человека, если бы он непрестанно помышлял о вечности этого “я” и сознавал бы вполне, что его “я” когда-нибудь освободится от тела. Это такой страх, такое чувство собственного ничтожества, что пред ним бледнеют самые жестокие муки, потому что “я” вечно, а земные мучения временны. Смерть — освобождение “я” от зла; я знаю, что “я” живо, никогда не умрёт; что когда-нибудь моё “я” увидит в другом мире и это “я”. И вот, странное чувство возбуждает во мне вид мёртвого тела: другие плачут над ним, как будто человек и действительно умер, я же вижу только в
<…> Лиза, Лиза! Вот и меня тоже зовут Елизаветой; и, молясь — упокой, Боже, душу новопреставленной рабы Твоей Елизаветы, — воображаю: так и надо мной будут читать молитву эту, петь заупокойные стихи. Господи, тогда-то мне хорошо будет!
Лиза, Лиза! И зачем только ты умерла?! Если бы я плакать умела, я бы не по-человечески заплакала, но плакать я не умею, как по-настоящему плачут. Вот злиться — умею, до того, что всех, кто разозлит, могу зарезать; руки себе до синяков кусаю и перочинным ножом режу, если разозлиться явно невозможно…
25 мая.
Завтра экзамен “физичный” и последний. Да, дела!.. Сегодня от тёти {Тётя — Евпраксия Георгиевна Оловянишникова.} получено письмо из Берлина с 2 марками, по 10 пфеннигов каждая; и я не только не могла узнать содержание письма, но даже мне не позволяли взять хоть одну из заграничных марок. Дверь мамаши моей заперта сегодня… и подумаешь — из-за чего? — Только сказала маме: не проходи, пожалуйста, через мою комнату, надо ведь заниматься! Мама дошла до двери своей комнаты, и через минуту же, точно маленькая, снова к двери. Тут уж я не вытерпела: так, мама, и учиться невозможно! И что же? Дверь в мамину комнату, прежде бывшая лишь приотворённою, — с шумом захлопывается на задвижку, и уже весь день не отпирается. И чего-чего только к этому случаю не было пристёгнуто: и что-то о манерах, и что-то о благодарности, и что-то о пирожном, и “я тебе покажу, что ты должна слушаться”, на что я, помню, тихонько ответила; “пожалуй”. В результате, конечно, брань, и уже не “дрянь-девчонка”, а нечто посильнее, похуже и вообще для человеческого достоинства пооскорбительнее… Действительно, я могу быть, ну, хоть дрянью, но тем, чем Бог сотворил не людей, а свиней, и даже вообще никого не сотворил, — я не могу быть не только по законам человеческим, но и по закону природы. Я не слыхала от мамы и таких слов и таких поступков уже давно, и странно, что ничего мне от этого не сделалось: всё слушала спокойно, точно не мне говорят. А коли отвыкнешь от таких сцен — трудненько ведь к ним потом привыкать… <…>
26 мая.
Ура! Перешла в 7-ой класс!! У меня всего две четвёрки экзаменационных, а на остальных 5. Про годовые — не говорю, потому что… Какая суета, гам, шум, крик, возня, — словом, всё то, что мне так нравится, что я так люблю в гимназии. Каждая после экзамена бежала в дортуар укладываться: снималось казённое бельё, передники, так что те, которые уходили сегодня, надев для приличия только казённое платье, были совершенно декольтированы и сидели на кроватях. <…>
4 июня.
Сегодня умер Иван Данилыч, наш хозяин. Царство ему небесное! Старый друг его, Иван Антоныч Котласовский, часто бывал у него в последнее время, и теперь бегает и плачет: последнего друга своего хоронит. Переходя двор, подошёл он к окошку нашей передней, где были мы все, и когда мама выразила ему своё сожаление, он только сказал — “Всё кончено… послал телеграммы везде … и старые голубые его глаза были совсем красны, и голос дрожал… Жаль его… Жил человек — и умер; “окна мелом забелены; хозяйки нет” {А. Пушкин, “Евгений Онегин”, глава шестая, XXXII.}. А я ни на минуту не подумала об Иване Данилыче, надеясь, что не умрёт.
Снились мне сны в эту ночь, и преглупые сны. Один такой страшный, я даже закричала: снилось мне, что лежу я на постели у самой двери моей комнаты; а за дверью стоит кто-то и просит у меня ключа от двери (она заперта), чтобы повеситься на моей стороне двери на продолговатой формы задвижке. Я ключа не даю и держу у себя под одеялом; и знаю, что этот кто-то не может у меня ключа отнять, потому что дверь заперта; а кто-то всё просит и умоляет дать ключ. Наконец, кто-то говорит: “а, ты не даёшь, — сама достану”… и начинает дергать дверь и даже хочет просунуть пальцы сквозь щель её, чтобы отодвинуть задвижку. Боже, я испугалась и закричала… Проснулась — слышу бьёт 5 часов. Снова заснула.