Дневник
Шрифт:
Хватит о боли. Поговорим о саморазрушении. Этот святой художник — бывают и такие — наверняка мог зачерпнуть из своих великолепных художественных достижений столько достоинства и гордости, столько духа, что биологическая хилость стала бы чем-то маловажным. Когда жизнь отталкивала его, он мог осуществиться на этом втором полюсе. Униженное да возвысится — он мог тогда взлететь. Но что поделаешь, если унижение и смирение ничего ему не стоили, не имели для него никакого морального значения; конечно, ему было приятно все, что его принижало, сбивало. К искусству он приближался как к озеру, чтобы утонуть в нем. Падая на колени перед Духом, он испытывал чувственное наслаждение. Он хотел быть всего лишь слугой, ничем более. Он жаждал небытия.
Таковы проблемы того, кому по нраву бич!
И если он называл искусство «предательством» или «уловкой», то в силу именно этой извращенности.
Понедельник
Вот
В то время как он подчинялся искусству, я хотел быть «над». Это — главное противоречие между нами.
Я был, напомню, благородного происхождения, из землевладельцев, а это почти такое же сильное отягощение и лишь немного менее трагичное, чем тысячелетнее еврейское изгнание. Первым произведением, написанным мною в возрасте восемнадцати лет, была история моей семьи, составленная на основе наших бумаг, которые охватывали последние четыреста лет нашей жизни на Жмуди. Землевладелец — безразлично, польский ли шляхтич или американский фермер — всегда будет с недоверием относиться к культуре, потому что его отдаление от больших поселений делает его неуязвимым перед межчеловеческими столкновениями и произведениями. Его натура — натура господина, хозяина. Он потребует, чтобы культура ему служила, а не он культуре; у него вызывает подозрение все, что является смиренным служением, преданностью, самоотвержением. Хоть кому-нибудь из польских панов, привозивших в свое время картины из Италии, приходило в голову преклонить колени перед шедевром, который он вешал на стене? Нет. К ним он относился по-господски, свысока — и к произведениям, и к их создателям.
Вот и я, хоть я и предал свой «круг» и высмеиваю его, я ведь был родом из него, и — кажется, я уже говорил — многие из моих корней следует искать в эпохе самой разухабистой шляхетской разнузданности, в восемнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед искусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй — в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между — это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera [206] , ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над».
206
Разделяй и властвуй (лат.).
У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно — сельским жителем.
Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не выношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком преданных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ничему полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей степени,
207
Проклятые поэты (франц.).
Я же хотел быть — быть собой — собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений — собой. Быть выше искусства, произведения, стиля, идеи.
Вторник
Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочитать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно — как и мне, — что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен?
Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культурных, образованных. — Как так получается, что ты, писатель трудный, изысканный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься дешевыми романами? — такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его прекрасный ум охватывал меня шире).
Фрустрация. Промах. Как знать… может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения наших художественных возможностей?
Среда
Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуации» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути действительности», а я ему об «освобождающей какофонии».
А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены экспериментированием с определенным взрывчатым материалом, который называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова — здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «самосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух словах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыстием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он — монах без Бога… и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императивом, вопиющим в пустоте: будь собой!
Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких экспериментаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными… слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхищение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению — разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирования… в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки… потому что пустота изводит… Но, установись такая гармония, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подходил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей — это совершенно шульцевская — да и мне тоже не чуждая — ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивительную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме.