Дневник
Шрифт:
Рита вспоминала, да и сам Гомбрович где-то об этом говорил, что зрело в нем что-то новое, не совсем понятно — что. Это должно было вылиться, в соответствии с духом времени, во что-то короткое; не роман, потому что роман — это слишком длинно, но и не пьесу, потому что пьеса — это вопрос техники; речь шла скорее о чем-то близком музыке, когда можно шлифовать форму, как Бетховен в четырнадцатом квартете опус 131, таком простом и таком трудном, и должно это было быть столкновением человека с болью, только два персонажа — человек и муха, испытывающая страдания. К сожалению, не успел написать, умер.
Боль, страдание — в этом не было розыгрыша. Это были темы, к которым Гомбрович относился со всей серьезностью. «Боль возвращает к реальности, — писал он, — реальный человек — это человек, у которого что-то болит». Таких признаний в «Дневнике» много. И каждый раз, как только
Вот почему боль — основа реальности. У меня болит, значит, я существую. Пока еще существую…
Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на балконе виллы «Александрина» в центре Ванса и смотрит в бинокль на террасу кафе «Селект», в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.
ДНЕВНИК
Вступительное слово
Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страницах «Культуры» [3] , — дополненные пока еще не публиковавшимися фрагментами. Кое-что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Может быть, когда-нибудь… Позже.
Этот дневник — довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет; предпочитаю, чтобы было не слишком вылизано.
3
Издаваемый с 1946 года в Риме, а с 1948-го в Мезон-Лаффите под Парижем литературный журнал на польском языке. Здесь и далее примеч. пер.
Две статьи тех лет помещены в конце книги [4] потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни.
1953
[1] [5]
Понедельник
Я.
Вторник
4
Речь идет о статьях «Против поэтов»и «Сенкевич»; см. наст. изд.
5
Сквозная — через весь текст — нумерация арабскими цифрами в квадратных скобках дана в последнем двухтомном издании, по которому и сделан перевод: Gombrowicz W. Dziennik.Wydawnictwo Literackie. Krak'ow, 1997: T. 1 (1953–1958); T. 2 (1959–1969). Прежде «Дневник» выходил в трех томах с нумерацией римскими цифрами.
Я.
Среда
Я.
Четверг
Я.
Пятница
Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номеров «Ведомостей» и «Жича» [6] , кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти польские газеты как роман о ком-то хорошо и
6
«Ведомости» («Wiadomosci Literackie») — основанный в 1924 году варшавский еженедельник, с 1939 года выходил в Лондоне: «Жиче» («Zycie Literackie») — краковский (1950–1990) сначала еженедельный, а потом двухнедельный журнал, орган Союза польских литераторов.
О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет — всё это или эхо пятнадцатилетней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса — само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действительно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколько добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стояли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: «Смягчение наших нравов явилось результатом нашего ослабления».
Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь резко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь… В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая действительность с кляпом во рту.
Четверг
Краков. Статуи и дворцы, кажущиеся им столь прекрасными, для нас, итальянцев, не представляют значительной ценности.
Статья Лехоня «Польская литература и литература в Польше» в «Ведомостях».
Насколько его слова могут быть искренни? Еще раз (ах, в который уже раз!) доказывается, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литературами, что мы равны им, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее говорит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью-Йорке для тамошних поляков):
«Наши ученые-словесники из-за того, что они заняты преимущественно только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей литературы достойное ее место среди других, найти мировой уровень для наших шедевров… Только великий поэт, мастер своего родного языка… мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, равным самым великим в мире, убедить их, что эта поэзия, выкованная из металла той же самой высокой пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шекспира».
И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, — другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «столь велик», но был выше поставлен, потому он и выше.