Дневник
Шрифт:
Суббота
…голая спина под кнутом, курчавая черная голова, втянутая в плечи, скошенные глаза, уши ловят свист плетей… Вот тот яд, что отравляет меня в Сантьяго. Это у них в крови! Во взгляде. В улыбке.
Копья, мечи, шпоры, латы, плюмажи бородатых белых завоевателей, ворвавшиеся 300–400 лет тому назад в обнаженную безоружность этих самых хурисов, люлесов, вилеласов… А сто лет тому назад? Генерал Пас описывает в своих мемуарах, как в 40-х годах прошлого века губернатор приказал, чтобы каждый день резали по два индейца… их выбирали из кучи заключенных, гнивших в ямах… выводили на заклание… генералу часто приходилось видеть их глаза… Садизм и мазохизм всё еще мерцают в разноцветном
Добавьте немного рабства к самому обычному из городов и получите… Впрочем, может, я ошибаюсь.
Воскресенье
Тандиль! Ах, Тандиль! Это наваждение! Сантьяго похож на Тандиль: то же каре площади, похожие улицы, та же кондитерская, та же церковь, тот же банк, разве что расставлены в другом порядке. Там, где в Тандиле был Banco de la Provincia,здесь отель «Палас». Я иду по привычке в банк, но упираюсь прямо в отель, словно я в Тандиле, который уже перестал быть Тандилем, а как назло стал изощренно запутанным, превратился в ловушку…
Тандиль, с его холодным океанским ветром, с его каменными амфитеатрами!..
Тандиль для автора «Порнографии» становится наваждением и бегством от назойливых и искусственных страхов Сантьяго.
Мои несовершеннолетние друзья из Тандиля! Вчера пришло письмо от Дипи. Трудно передать, как дышу я им… в Сантьяго!.. Привожу его здесь, чтобы дать вам представление о тоне моего общения с ними, об одном из тонов… и что его сообщение, что, мол, Гиже (он же Киломбо) te adora(обожает тебя), для меня ценно. Этот Дипи (он же Асно) в свои 16 лет уже автор романа (неизданного), пьесы (ее поставил театр в Ла-Плате) и нескольких рассказов.
«Труп!
Я был в Ла-Плате и разговаривал с режиссером моей пьесы. Я еще не сообщал тебе о ней. Это, как говорят, добротно выстроенный в театральном смысле фарс. Как литература, считаю, она слишком проста, слишком легка. Как театр, может быть, и приятна, но теперь я ощущаю, что она — не вполне…мне польстила бы ее постановка, но радости от нее я не испытываю.
Твое эпилептически-эллиптическое письмо скрутило всем нам головы винтом. Киломбо поклялся отомстить.
Гиже работает, одержимый „Фердыдурке“. Если у него выйдет гениально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению“. Не пугайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать… Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен арестом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по-польски. Он на самом деле очень „артистичен“, может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову“ и „поствитольдову“; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много почерпнул в этой „витольдовой“ эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, напористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня.
Напиши, я хочу знать, как там у тебя, ведь я до безобразия любопытный. Хоть и становлюсь все более рассудительным (пусть по-детски, но от детства пока не хочу отказываться), но все равно любопытствую, что происходит с твоей издыхающей жизнью. Да, я в себе и спрашиваю тебя, хоть это и покажется тебе странным… но дело в том, что разум подчиняет меня приличиям и заставляет спросить, как там у тебя… потому что если по-честному, то, сам понимаешь, это меня не слишком интересует, потому что хоть я и уважаю тебя, но не обожаю, я далек от обожания `a la Гиже. Вижу,
Прискорбно, что ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ пишет „holla“ вместо „olla“ [155] . Стыд, позор, после которого ты должен ЗАКРЫТЬ РОТ — мы покатывались со смеху, все мы и десятки людей, читавших твое письмо. Чао! Твой Осел»
Осла зовут Хорхе Ди Паола. Ослом ( asno) я окрестил его в приступе сарказма, и с тех пор он стал им для своих друзей, искренне этому обрадовавшихся.
Не знаю, хорошо ли я сделал, что привел это письмо…
155
Олья ( исп.) — горячее блюдо из мяса с овощами.
(Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успехом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, выделиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрослые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важнее, чем ваши самые изысканные послания…
Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуждыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.)
Среда
Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее жестокой роли… и даже дружественной… А стало быть, говорил я себе, наше взаимное «обожание» не так уж и невозможно.
Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь незначительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепетала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался… Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпатичен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключенческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компанейским.
Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная безнадега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и наоборот — это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страшным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, окутанное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное… В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь способ тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болезни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отвратительно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже зараженное смертью и обреченное на смерть существование.