ДНЕВНИК
Шрифт:
Могучими стихами свидетельствует Мандельштам о своей растерянности перед постигшим его открытием, что хребет века безнадежно сломан:
И еще набухнут почки,
Брызнет времени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
Поэту и прежде случалось нередко говорить от первого лица, хотя он не злоупотреблял местоимением «Я», но то не был Мандельштам во плоти и крови, а некий его представитель,
Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит
к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
…
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными
ногами,-
Когда их было не четыре…
И вот заключительные строки этого страшного стихотворения «Нашедший подкову»:
Время срезает меня, как монету,
И мне уже не хватает меня самого…
В первый день января 1924 года Мандельштам вновь стал разбираться с веком, умирающим, по его мнению, окончательно лишь сейчас. В щемящей нежности и жалости к нему поэт становится сильнее века-властелина, припадающего к его руке:
…И к млеющей руке страдающего сына
Он, умирая, припадет.
Но близка и гибель поэта, ибо она в немоте, которой не избежать:
…Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
Он человек, он мечется, пытается уговорить себя: ничего страшного, твою целость гарантируют малиновый свет аптеки и щелканье ундервуда. «Чего же тебе еще? Не тронут, не убьют». Но в последнем он не очень уверен и поддерживает свой дух иным:
Ужели я предам позорному злословью -
Вновь пахнет яблоком мороз -
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Четвертое сословие – это народ, впервые признается Мандельштам в своей преданности ему – до смерти. Вот она, белеющая солью совесть. Здесь проясняется, что соль, ставшая доминантой поэзии Мандельштама,- это совесть. И она не пускает поэта от своего порога. Он остается – без утешения поэзией. Больное время шелушится советской сонатинкой, и лира современного певца – пишущая машинка способна родить лишь тень былых могучих сонат.
Не исчерпав себя этим пронзительным стихотворением,
653
Мандельштам создает вариант, в котором утверждает: «Нет, никогда ничей я не был современник», но вдруг, смиряя вызов, предлагает «с веком вековать». В стихах этого времени – мучительная раздвоенность и неспособность сделать окончательный выбор.
Еще раз с необычайным для него житейским теплом он вспоминает Петербург. Сегодняшний город дан лишь намеком
Великолепным стихотворением «Из табора улицы темной…» он расстается с поэзией на пять лет. Будет прекрасная проза «Египетской марки», переводы навалом, натужная зарифмованная шутка о глухой, упрямой старушке, путающей Бетховена, Марата и Мирабо, но поэзии не будет. А ведь он находился как раз на середине жизненного пути – так отмерил человеку век возлюбленный им Данте,- в самом расцвете физических и душевных сил. В чем же причина внезапной немоты? Наверное, прежде всего в том, о чем он говорил в «Нашедшем подкову»: ошибся, запутался, сбился с пути. И – это уже мой домысел – оробел перед тем окончательным выбором, от которого не уйти было такому бескомпромиссному и внутренне свободному человеку, как он. Но он еще отводит свой взгляд от чаши, которую подвигает ему рука Всевышнего. Душу корежили, уводя от главного, газетная травля, злосчастная история с Горнфельдом, жестокая бытовая неустроенность.
Разбужен для поэзии он был в 1930 году – выстрелом Маяковского. Он понял, что с этой властью и этим временем не может быть высокого договора, коли уже безупречное служение, принесение в жертву таланта и сердца не спасает от гибели. И он решился. А тут еще выпала поездка в Армению, ошеломившую его лазурью и глиной, близоруким небом и дикой кошкой царапающей речи; «орущих камней государство» сотрясло его безбожно разбазариваемую на быт, обиды, мелкие схватки, жалкие страхи душу, пробудив великую энергию творчества.
Несколько неожиданно Армения зарядила Мандельшта-
654
ма и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный – мать твою так!
–
Без подорожной в армянские степи.
Но за ничтожным этим чиновником – давящая сила полицейского государства, заставляющая людей «ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!…». В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено – по какому разряду?
–
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
Хорошо сказал Никита Струве: «Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим».
А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал «Ленинград», хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, «знакомый до слез,//До прожилок, до детских, припухших желез», что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.