Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Целый день был не в духе. Боролся. Всё не умею быть — не казаться, а быть любовным ко всем. Хорошие письма. Тоскливое состояние — недовольство — очевидно внутреннее, потому что во сне то же самое состояние — во сне всё чего-то не выходит (5.5.1909 // <ПСС, т. 57>).
Сепаратно любовь не вызвать. Предписания только напоминания. Надо пустить всю машину оглядки на себя, перемены глаз в ход — и разумные соображения годятся только для первого запуска этой машины.
И сможет ли эта машина нового работать и так держать человека, если он не подогрет как Толстой и обеспеченностью, и мировой славой. Я собственно так не думаю. В публикуемом, это видно, он уже обращается ко всему миру, будет сразу переведен и прочитан везде, до Японии и Индии. Но и в дневниках: только кажется
16 мая [1909]. Вчера вечером пришла почта. Письма незначительные, но в газетах мои письма: священнику и Трегубову. {И эта оговорка много говорит: оба письма в одной газете, он невольно соскальзывает на приятное ему впечатление что много газет с его письмами.} И как пьянице вино, так мне эти письма, и сейчас забота о суждении людей. Должно быть, от того, что я не чувствую уже телесных похотей, я особенно болезненно чувствую тщеславие и не могу освободиться. Вчера, зная, что письма эти заставят меня говорить про них, подумал, что надо не говорить, особенно при сыне Сереже. Так что я воздержался от тщеславия ради той же заботы о мнении людей, ради тщеславия (<там же>).
Тут же, конечно, исправительная работа над порывом любви к своей славе. Но эта исправительная работа, он знает, служит славе, в которой его ставка мировое первенство. Оно дано поддержанием крайней отрешенности. Всё достигается предельным выкладыванием с найденной точкой приложения, куда. В последние годы всё дело Толстого — бросить набранную силу, мощь на спасение страны, не меньше, создать неофициальную общину сторонников, которые смогли бы перебить влияние 100 или 200 тысяч, по подсчету Толстого, революционеров. Опрокидывание власти осуществится, он знает, и без всяких революционеров, уже неотменимо.
Именно поэтому работа, о которой дневник, нужна: нужнее всякой проповеди, как постоянное усилие неупущения того первого движения сердца, до всякой встречи с массами, о которой мы говорили.
Мы говорили об упущении этой первой человеческой стихии, ее распускании и потере в пространстве и времени. Может быть еще раньше она теряется в том, что только условно и с большой оговоркой можно назвать пространственным: еще полу-пространственное тело. Увязание мысли в теле происходит так вдруг и нечаянно, что для обратного ее извлечения нужны уже особые приемы, вроде этого вышибания клина клином:
Записать [это значит задать себе впредь как урок]:
1) Дурное расположение духа не только не вредно, но всегда полезно для работы над собой.
2) Нельзя ли вместо того, чтобы думать, что мысль плохо работает от неприлива крови к мозгу, или на душе мрачно от того, что печень не в порядке, думать, что недостаточно прилива крови к мозгу и печень не в порядке от слабости работы мысли и от мрачности души. Одно нераздельно с другим. Что причина и что следствие (23.6.1909 // <там же>).
Как мы должны об этом думать? Толстовский резкий прием перевертывания картины работает на то, чтобы заметить одно, действительно практически важное: в здоровье и в болезни, всегда и в любое время нам не хватает обережения чистой мысли от увязания в теле и в веществе. Так что мы просто пока не знаем и в принципе не можем узнать, на что способна мысль. Научила бы, на что способна мысль, только школа отделения видящего от вещества. Вся наша цивилизация это, наоборот, школа такого связывания мысли с веществом (это связывание неизбежно и необходимо, для того и мысль), когда внимание к веществу опережает и возможности вещества отыскиваются старательнее чем возможности мысли.
Признаём же мы обыкновенно вещество причиной духовного потому, что внимание наше направлено на вещественные изменения, а не на духовные (там же, продолжение).
Спрашивание
…Считать одну свою жизнь жизнью — безумие, сумасшествие (21.7.1909).
…Чем большую долю жизни признаешь в своей жизни, тем меньше жизни; и наоборот (23.7.1909 // <там же>).
Для отличения должного от недолжного своего служит участие к другим. Оно уменьшается, когда пристрастие к себе, и наоборот, увеличивается, когда идет настоящее узнавание себя.
[…] Любовь к себе — своему телесному я и ненависть к людям и ко всему — одно и то же. «Люди и всё не хотят меня знать, мешают мне, как же мне не ненавидеть их?» (8.8.1909 // <там же>)
14
22 мая 2001
После всей нашей проверки Толстой не разоблачился, он скорее тверже устанавливается как величина после чтения дневников, и как величина в своем том, что он называл «художественное». И это мало сказать: он уходит в то, что нам не хватает охватить. От тщеславного и самолюбивого нервного срыва перед величиной больше меня начинается болтовня о противоречиях Толстого. «Толстой-теоретик не сводит концы с концами и должен искать объяснения в действии силы, внешней жизни людей». Все безотказно будут так говорить, потому что именно все до него не дотягиваются. Автомат, так сказать, ругания камня, о который споткнулся. На самом деле такого цельного существа как Толстой мы мало найдем. Насчет сведения концов с концами лучше думать другое, верить его словам старика о своем счастье. Что касается «силы, внешней жизни людей», то здесь кое-как названа захваченность этого существа, постоянная близость, которою он тоже как никто всё время жил — не было бы ошибкой сказать, что необыкновенная близость Бога, которая и делала Толстого уникальным существом, настоятельно нужным человечеству, если бы мы знали, что такое Бог. Мы этого не знаем, или мало знаем, и не Толстого этим словом объясним, а наоборот, имеем шанс что-то узнать о Боге, глядя на Толстого, слушая его и присматриваясь к нему. Соображения разных церковных людей, т. е. профессиональных знатоков Бога, о том, в какой мере Толстой был христианин или православный, имеют смысл внутри узкого условного, так сказать, договорного соглашения о том, что понимать под Богом, т. е. это опять в основном лексические упражнения, чтобы разобраться в которых, надо проделать большую работу осмысления, и опять же Толстой дает больше и яснее, а главное первичный основной материал, чем в общем-то искусственные, иногда уже совсем путаные и вторичные конструкции, с которыми мы почти всегда имеем дело у его критиков.
Толстовкой плотности, уровня катастрофически у других — почти всех в сравнении с ним — не хватает. Нам слава Богу удалось заметить, мы успели, что кажущиеся беспомощными и растерянными наблюдения Толстого о себе, семье, мире, они пишутся стариком, но со счастьем мастера, который радуется своей уникальной силе, своей славе, тому, что каждая его строка, каждая черточка разнесутся в целом мире, будут сохранены, сто раз переписаны, — мастера, который, наращивая силу, пишет каждый день. И когда кажется, что лениво, словно оглоблей ворочая, и засыпая, и забывая, то это опять — и его пороки, и бессилие, и слабость — как колючки, которые нас уже не отпустят, как только нас зацепили: это дом, который нас даже своей грязью и ленью, домашней бестолковостью, заманивает уютом. А в прибранном прилизанном жилье нам было бы неуютно, и мы бы его бросили — а как бросить Толстого, когда он готовит нам одновременно и тысячелетнюю курную избу, где тысячами лет все наши предки жили, и тут же дворянский дом с роялем и библиотекой (чуть ли не каждый день в дневниках упоминание о прочитанной книге на русском, итальянском, немецком, языки никогда для Толстого не были проблемой).