Дни моей жизни
Шрифт:
Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева, как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «неглупая статья, очень дельная!» Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений.
14 января. Вчера было последнее заседание Коллегии. После того как Ионов не захотел принять в числе членов Коллегии Тихонова — Коллегия принуждена разойтись. Было очень торжественно. Волынский назвал нас лучшим цветом искусства и интеллигенции.
16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.
Вчера вся наша редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума{2}.
Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д.
21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М.Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну, прости и прощай» и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся.
Ехал я в Куоккалу с волнением, — вспоминал, всматривался, узнавал; снегу мало, дорога сплошной лед; приехав в дворницкую к Дмитрию Федосеевичу, остановился у него. Но не заснул ни на миг. Ночью встал, оделся — и пошел на репинскую дачу. Ворота новые, рисунок другой, а внутри все по-старому, шумит фонтан (будто кто ногами шаркает), даже очертания деревьев те же. Был я и у себя на даче — проваливался в снег — вот комната, где был мой кабинет, осталось две-три полки, остался стол да драный диван, вот детская, вот знаменитый карцер — так и кажется, что сейчас вбежит маленький Коленька с маленькой Лидкой. Самое поразительное — это знакомые очертания домов и деревьев. Брожу в темноте, под звездами, и вдруг встанет забор или косяк дома, и я говорю: «да, да! те самые». Не думал о них ни разу, но, оказывается, все эти годы носил их у себя в голове. Всю ночь меня тянуло к Репину каким-то неодолимым магнитом. Я несколько раз заходил к нему в сад. Д.Ф. говорил мне, что Вера Репина при нем очень настраивала И.Е. против меня, так что он даже выгнал ее из комнаты.
Ну, был я у И.Е. Меня встретила жена его племянника Ильи Васильевича, учительница. Проводила. Как увидел я ноги (издали) И.Е. (он стоял в комнате внизу), я разревелся. Мы почеломкались. «Терпеть не могу сантиментов, — сказал он. — Вы что хоти те, чай или кофе?» Я заговорил о Русском Музее; «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом» Я взглянул на стол и увидел «Новое Время» Суворина с какими-то новогодними пожеланиями Николая Николаевича. — Вы читаете «Новое Время»? — Да, я получаю эту газету. — Я всматривался в старика. На вид ему лет 67–68. Щеки розовые, голова не дрожит. Я выказал ему свою радость, что вижу его в таком бодром состоянии. — Ну нет, я развалина, однако живу, ничего. — Только волосы у него стали белее — хотя нет того абсолютно белого цвета, какой бывает у глубоких стариков. «Зубов нет. Вставил я себе зубы за 3 500 марок — да не годятся». Очень заинтересовало его мое предложение — предоставить Госиздату издать книгу его «Воспоминаний», с тем чтобы доход пошел в пользу Общества Поощрения, которому он подарил права на издание. Потчевал он меня равнодушно-радушно — и кофеем, и чаем, и булками. Пишет портрет какой-то высокой девицы. — Девица пришла и села в углу. Понемногу он разогрелся и провожал меня гораздо радушнее, чем встретил: отменил какую-то работу, чтобы провести со мною послеобеденное время. Расспрашивал о Луначарском — что за человек. «Так вот он какой!»
Во время беседы — как всегда — делал лестные замечания по адресу собеседника:
— О, вы так знаете людей.
— О, вы остались такой же остроумный, как прежде. (И проч.)
И как всегда — во время самого пылкого разговора — следит за мелочами всего окружающего. — Вот принесли дрова!.. — Куда вы уносите чайник? — В мастерской наверху у него холодно, он работает внизу в столовой. На нем потертое меховое полупальто. Жалуется на память: «ничего не помню», но тут же блистательно вспомнил имя-отчество Штерберга, несколько отрывков из моих недавних писем и пр. Уходя, я внимательно рассмотрел новые ворота, ведущие в Пенаты. Ворота плохи: орнамент никогда не удавался И.Е-чу. Графика — его самое слабое место.
От него я отправился в будку.
Пришел к нему в 3 часа. На кушетке лицом вниз, дремлет, племянник читает ему «Руль»
Я читал из Горького «О С.А.Толстой». — «Хорошо шельма пишет. Но главного он не сказал. Главное в том, что Чертков, мерзавец, подговаривал Толстого, чтобы Толстой отдал свою Ясную Поляну вашему пролетариату, будь он трижды проклят».
Послушал «Ибикус» Толстого — «бойко, бойко» — но впечатления мало. Но зато письма Л.Андреева доставили ему истинное наслаждение. «Ах, как гениально! Замечательно» — восклицал он по поводу писем Анастасии Николаевны к окну. Хохотал от каждой остроты Леонида Николаевича. «Ах, какое было печальное зрелище — его похороны. Дом разрушен — совсем, весь провалился. У меня здесь бывала Анна Ильинична. Постарела и она. А Савва Андреев рисует — о, плохо, плохо, бездарность». Илья Еф. ждет к себе Гинцбурга — волнуется, почему ему не выдают паспорта. Я спросил его о портрете Анны Ильиничны: «Да, да, я сделал ее портрет, но портрет уже ушел». Обо всех проданных картинах он всегда говорит: ушли. Просил меня справиться о судьбе портрета Бьюкенена. Я опять говорил ему о Русском Музее. «Боюсь, вдруг большевики возьмут и начнут отбирать».
Суббота. Бедный Илья Ефимович! Случай с доктором Штернбергом открыл мне глаза: его моложавость — иллюзия, на самом деле он одряхлел безнадежно.
Вчера И.Е. подробно рассказал мне этот случай. В четверг, в неурочный час, явилась к нему незнакомая чета:
«Мужчина вот с этакими щеками и дама, приятная дама, считая по самому дамскому счету, не старше тридцати лет, милая дама, очень воспитанная, да. Они говорят: „Простите, что мы явились не в указанное время, но мы присланы к вам от Общества Куинджи — мы уполномочены поднести вам адрес“. И держат в руках вот эту папку: видите, кожа, и хорошая кожа. Ну, самый адрес банальнейший, обыкновенные фразы: „Ты такой-сякой немазаный“… — Текст действительно оказался очень трафаретным, с намеками в либеральном духе: „теперь, в этот кошмарно-тяжелый час“, „надеемся на лучшее будущее“ и проч. Под адресом подписи: Химона, Бучкин, Ив. Колесников, Юлий Клевер, Фролов, Курилин и другие. — Смотрю я на этого Штернберга, морда у него вот (хотя держится он очень симпатишо), и спрашиваю: — Разве вы художник? — Нет, — говорит, — я не художник, я доктор медицины. — Это меня рассердило (хотя ведь и Ермаков не художник, а был же Ермаков — председателем Общества Куинджи), и я как с цепи сорвался. А они мне: — Дорогой И.Е., приезжайте к нам в Петербург. Вам дадут 250 р. жалованья, автомобиль, квартиру. Ну это меня и зажгло. — Никогда не поеду я в вашу гнусную Совдепию, будь она проклята, меня еще в кутузку посадят, ну ее к черту, ограбили меня, отняли у меня все мои деньги, а теперь сулят мне подачку… И кто это вас уполномочил предлагать мне такую пенсию? — Они вдруг говорят мне: „Бродский, художник“. А я отвечаю: но ведь Бродский художник, талант, разве он администратор? — и так рассердился, что разругался вовсю. Тут вошла Вера и сказала им:
— Это с вашей стороны даже нахально насильно врываться к отцу.
Они встали, поклонились и ушли. Я сидел как истукан, не сдвинулся, даже не пошел их провожать. Невежа, невежа (смеется). А они очень учтивые, благородные — оставили у меня на столе корзину фруктов. Роскошная корзина, персики, мандарины, груши… Рубенсовская роскошь. Они ушли, я съел мандаринку и лег спать. Лег — и проснулся с ощущением, что я отравлен. Фрукты были пропитаны ядом! Не то чтобы у меня расстроился живот, а вот тут под грудью подпирает. Я встал, пошел бродить вокруг фонтана, оставляя на снегу темные следы, потом вернулся и выпил молока. Никогда не пил я молоко с таким удовольствием. Утром спрашиваю Веру: „Ну, Веруся, как твое здоровье?“ — „Ах, у меня ночью было такое расстройство желудка“. — „Фрукты были отравлены!“ — говорю я. Потом спрашиваю Илью Васильевича: „Ну как ваш желудок?“ — „Расстроен, — отвечает Илья Васильевич, — но это оттого, что я вчера на ночь съел две тарелки тяжелого борщу“. — „Нет, тут не борщ, а фрукты: фрукты были отравлены“. Потом приходит ко мне моя модель — вы ее видели, — я отдаю ей все фрукты в химическую лабораторию для анализа, но почему-то анализа не удалось сделать».
— А может быть, фрукты были зелены?
— Нет, нет, прекрасные, спелые фрукты.
— Итак, Илья Еф., вы считаете, что известный, заслуженный доктор медицины, явившийся к вам с поздравительным адресом от Общества Куинджи, зачем-то решил сократить вашу жизнь — ради каких выгод? Во имя чего?
Перед напором здравого смысла И.Е. сдается, но на минуту. «Да, да, все это глупая фантазия», но я по глазам его вижу, что он только притворяется рассудительным. На самом деле фантазия владеет им всецело, и нет никакого сомнения, что эту фантазию поддерживает в нем подловато-трусливая Вера.
Лет десять назад он бы только прогнал идиотку, а теперь он весь в ее власти.
Вся его политическая платформа дана ему Верой, Юрием и Ильею Васильевичем. Юрий и Вера, как подпольные, озлобленные, темные неудачливые люди, предпочитают обо всем думать плохо, относиться ко всему подозрительно, верить явным клеветам и небылицам. Не сомневаюсь, что версия об отравлении плодов Штернбергом принята ими за чистую монету. Такими же «чистыми монетами» снабжают они Илью Ефимовича и в области политики в течение последних 7–8 лет. Кто такой его племянник Илья Васильевич? По словам Ильи Еф., это бывший врангелевский офицер, адъютант многих генералов, который только того и ждет, чтобы Врангель кликнул клич. «И Врангель кликнет, да, да! Врангель себя покажет. Мы читали тут книгу генерала Деникина, чудо, чудо!»