Добрее одиночества
Шрифт:
Можань успокаивала мысль, что за то, чего она лишила родителей, они получили компенсацию: Таиланд, Гавайи, Лас-Вегас, Сидней, Мальдивы – заграничные места, наполнившие их фотоальбомы природными и рукотворными красотами. За годы они смирились с тем, что никогда не будут приглашены взглянуть на повседневную жизнь Можань в Америке, но они не оставили надежду, что когда-нибудь она приедет в Пекин хотя бы ненадолго. Можань, однако, неизменно была глуха к упоминаниям о родном городе. Места не умирают и не исчезают, но их можно стирать, как стираешь из памяти любовника после неудачного романа. В случае Можань это решительных мер не требовало: надо было только жить связно, последовательно, быть ровно тем, кем являешься, день ото дня – этого достаточно, чтобы место, подобно человеку, оставалось на периферии сознания.
После звонка она долго медлила, прежде чем открыть электронное письмо Бояна. Оно было коротким: причина смерти и дата кремации – шесть дней назад. В скудости деталей
Телефон позвонил снова. Можань поколебалась и взяла трубку.
– Еще только одно, – сказала мать. – Я знаю, что тебе трудней, чем нам. Мы с твоим отцом по крайней мере держимся друг за друга. Ты не хочешь, чтобы мы вмешивались в твою жизнь, я это понимаю, но, может быть, ты согласишься, что пора подумать о новом браке? Нет, пойми меня правильно. Я не давлю на тебя. Я только хочу сказать – ты, конечно, считаешь это заезженной фразой, – может быть, тебе уже перестать жить в прошлом? Конечно, мы уважаем любое твое решение, но нам было бы веселее, если бы ты нашла кого-нибудь нового в своей жизни.
Странно, что родители, вопреки всем признакам, решили, что она живет в прошлом, но Можань спорить не стала и пообещала подумать. Интересно, какое прошлое – и каких людей, связанных с этим прошлым, – они сочли препятствием к ее счастью: ее жизнь в Пекине или ее жизнь с Йозефом? Ее проблема – им бы следовало уже это знать – была не в том, что она жила в прошлом, а в том, чтобы не позволять прошлому жить дальше. Любой момент, ускользавший из настоящего, становился мертвым моментом; и раз за разом от ее навязчивой потребности очищаться от прошлого страдали ничего не подозревающие люди.
Жизнь Можань была одинокой и благополучной настолько, насколько она находила это для себя возможным. Она работала в фармацевтической компании в Массачусетсе, где одна занимала маленькую лабораторию; в ее ведении находился прибор, измерявший для контроля качества вязкость различных оздоровляющих и гигиенических средств. При том что у нее был изрядный исследовательский опыт химика, эта работа мало чего от нее требовала, помимо способности терпеть скуку. Однако она давала ей необходимое: стабильный доход и причину находиться в Америке. Чего еще она могла требовать? У нее не было детей, и ее тревога, когда она читала о климатических изменениях и канцерогенах в пище и воде, не была конкретной: она не чувствовала себя уполномоченной беспокоиться о будущем человечества. Не имея близких друзей, она была достаточно дружелюбна с соседями и сослуживцами, чтобы не слыть нелюдимой безмужней чудачкой. Хотя ее жизни не хватало яркости, какую дают счастье и острая боль, она верила, что взамен обрела благословение одиночества. Каждое утро в любую погоду совершала долгую и бодрую прогулку, после работы – еще одну; дважды в неделю волонтерствовала в местном приюте для животных, другие вечера проводила в библиотеке за чтением старых романов, к которым редко кто прикасался. Работа у нее была успокаивающая, не похожая на то, какими она представляла себе большинство работ, – ей нравились образцы, искусственные цвета и запахи, нравилась неизменность протоколов, предсказуемость результатов. Когда на работе случались свободные промежутки, она грезила о других местах и временах, где жизнь людей, не имеющих к ней отношения, была настолько полной, насколько она это позволяла: где девочка по имени Грация умерла от туберкулеза в пятнадцать и была похоронена в швейцарском горном городке, забытая всеми, кроме ее несчастной гувернантки-француженки; где в парижской мастерской, склоняясь над кусочками кожи и тусклыми гвоздями, трудился стареющий сапожник, чье зрение ухудшалось день ото дня, чье сердце билось неровно; где молодой пастух в Баварии апатично чахнул по соседке, девушке на три года старше и уже просватанной за деревенского мясника. На случай, если кто-нибудь заглянет к ней в лабораторию, Можань принимала меры, чтобы выглядеть занятой, хотя подозревала, что сотрудники видят в ней подобие ее прибора – безотказную машину, про которую, один раз хорошо ее настроив, спокойно можно забыть. Она не ставила это в вину коллегам, большинство которых стоически, пусть и не вполне счастливо, жили пригородной жизнью. Если они ощущали некое превосходство над Можань, она не чувствовала этого – впрочем, скорее всего, потому, что держалась от них на безопасном расстоянии; не чувствовала она и какого-либо преимущества над всеми прочими – у каждого свой удел, считала она, у нее это одиночество, уделом же сослуживцев, радостным или тягостным, стали брак, родительство,
Сейчас Можань хотела бы вернуться к обычному субботнему распорядку, нарушенному звонками родителей и письмом Бояна; но известие о смерти – о любой смерти – неопровержимо доказывает эфемерность спокойной жизни. Последний раз Можань видела Шаоай перед своим отъездом в Америку; к тому времени Шаоай уже потеряла много волос, зрение сильно ухудшилось, глаза потускнели, жилистое в прошлом тело опасно раздалось, ум помутился. Что сделалось за двадцать один год с этой узницей в собственном теле, Можань могла только гадать, но принуждать себя к ответу не стала. Легче было воображать, как Грация лежит в хижине и смотрит на покрытые снегом вершины: на прикроватном столике кувшин, в круге чистой неподвижной воды блестит утренний луч; рядом неоконченная вышивка по образцу – стихотворение Гете, и Грация вспоминает, как в пять лет начала неуклюже вышивать алфавит розовыми и белыми нитками.
Когда Можань только приехала в Америку, к ней несколько раз заходили из местных церквей. Она отвечала – и это была не просто бойкая отговорка, хотя звучало, должно быть, именно так, – что для веры у нее не хватает воображения. Но теперь она знала, что дело не в воображении, его у нее было достаточно. Парижский сапожник потерял единственного сына в уличном бою; он не знал, кого винить, судьбу или революцию, и его растерянные слезы жгли сердце Можань больнее, чем вздохи ее родителей. Жительница Баварии вышла замуж без сожалений, не подозревая о мучениях молодого соседа. Она произвела на свет девочку и умерла при родах, и в иные дни, когда Можань испытывала ледяную неприязнь к себе, она позволяла молодому пастуху выкрасть малютку и утопиться вместе с ней; в другие дни, чувствуя себя виноватой из-за расправы, которую безответственно учинила над ничего не подозревающими душами, – и по какой причине, как не ради того, чтобы самой ощутить боль, от которой избавляла себя в жизни? – Можань позволяла девочке расти и быть для соседа с разбитым сердцем более ценной, чем она была для себя и остального мира.
Допустим, она разрешила бы себе быть ближе к реальному миру, чем к воображаемому. Допустим, во время родительского звонка рядом с ней был бы кто-то, с кем можно обсудить смерть Шаоай. Можань немедленно захлопнула эту дверь. Быть застигнутой за надеждой, пусть даже самой поймать себя на ней – но ведь только самой это и возможно – похоже на то, как ее застали, когда она робко сыграла простую мелодию на пианино во время вечеринки у коллеги по работе. Девочка всего лишь трех, видимо, лет, еще не доросшая, в отличие от старшей сестры и брата, до уроков музыки, тихо вошла в комнату, где Можань улучила минуту уединиться. Привет, сказала Можань, и девочка изучающе посмотрела на нее с собственнической жалостью и досадой. Какое право, говорили, казалось, ее глаза, ты имеешь прикасаться к пианино? Можань покраснела; девочка оттеснила ее от клавиш и забарабанила по ним обеими руками, вполне, судя по всему, довольная дикой какофонией. Казалось, она показывала Можань: вот как ты играла!
Про нее-то Можань и вспоминала сейчас, идя по своему обычному маршруту к местному парку – к рощице, мало что предлагавшей помимо унылой детской площадки с металлическим ржавым скелетом паровоза и несколькими скрипучими качелями, тоже ржавыми. Не все имеют право на музыку, говорили глаза этой девочки, и не все имеют право на красоту, надежду, счастье.
Старая женщина, закутанная в мешковатое пальто и шарф, терпеливо ждала, пока ее черный пудель в желтой жилетке кончит обследовать камень. Можань пробормотала «здравствуйте» и готова была пройти мимо, как вдруг женщина подняла к ней свое маленькое лицо.
– Я вам вот что скажу: никогда не забывайте дату последней менструации.
Можань кивнула. Когда с ней заговаривали, она всегда принимала внимательный вид, показывая, что услышанное для нее значимо.
– Всякий раз, как иду к врачам, они это спрашивают, – сказала старуха. – Как будто это важно в моем возрасте. Мой вам совет: идите домой и запишите где-нибудь – так, чтобы легко было найти.
Можань поблагодарила ее и пошла дальше. Она легко могла представить себе, что задерживается, что выслушивает рассказ этой женщины о долгом ожидании у врача или ветеринара, или о недавнем приезде внуков; такие разговоры с незнакомыми людьми случались нередко – в продовольственных магазинах, в химчистке, в парикмахерских, в аэропортах, – так что иногда Можань приходило в голову, что, может быть, ее главное достоинство – готовность служить живым вместилищем подробностей. После того как она добросовестно, но все же в недостаточной мере, выражала сочувствие, восхищение или удивление, люди двигались дальше, они забывали ее лицо, едва перестав ее видеть, а могли и не увидеть вовсе; она была из тех чужаков, в которых иные нуждаются порой, чтобы скрасить пустоту жизни.