Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
Шрифт:
Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, береженной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаенное наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал свое остатное и что способен был еще отдавать — отдавал.
Возле самовара они долго сидели за столом молча — в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чем-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов все было сказано.
17
После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Федор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость будто бы навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой
— Годов тебе скоко?… Скоко, ты говоришь? По годам-то еще парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? — с равнодушной издевкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатненных, к которому направил Федора тюремный нарядчик Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника еще сильнее сузились. — Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.
Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюремный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок.
— Ты и есть Волохов? — негромко спросил Федор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.
— Ты кто? Чего тебе? — К Федору поднялось бровастое лицо с черными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.
— Бригадир сказал, завтра с тобой.
— А-а, напарник… Прежний-то мой сдох. Ты следующий. Или я следующий… Дядька Усатый всех пристроит. Сегодня медаль тебе повесит, завтра с этой же медалью в землю зароет… — Волохов опять склонил голову, помолчал, но вскоре опять стал бормотать, жестко и яро, пересыпая матюгами: — Обошлись с Россией как с блудливой девкой. Кому не лень, тот и попользовался. Каждый еще и поизмываться норовил. Мать их в душу!.. Всех безвинной кровью пометили, грешниками сделали. Брат на брата с шашкой ходил. Дочери красному дьяволу молятся. Сыновья на отцов доносы пишут… Объегорили народец! Своевольничают. Линию повели… — Он говорил, не замечая подсевшего к нему рядом на нары Федора, — говорил будто бы в бреду, откликаясь на какие-то видения, но под его бормовитым голосом горячим дегтем кипела разъедающая обида: — Кто на троне, у того и линия. По этой линии мать родную в Сибирь услать, отца к стенке поставить… Обезбожили власть. Ни страха, ни святости нет. Куда хочешь линию гни… Где она, эта коммуна? Когда? По тыще лет, что ли, себе жить отмерили, сучье семя!
— Ты о чем все рассказываешь-то? — осторожно спросил Федор, отчасти понимая, но больше все же не понимая нацеленности злобно-горячего бормотания Волохова.
Волохов встрепенулся, взглянул на Федора с презрением:
— Настучать на меня хочешь? Опер подослал?
— Уймись. Больно ты мне нужен со своим опером. — Федор собрался уйти, но Волохов задержал:
— Не серчай на меня, парень. Нам теперь вместе вшей кормить… А говорю я сам с собой. Для себя. Меня не слушай. Придет время, так же заговоришь.
Тюрьма быстро мозговать обучит. — Волохов достал суконный мешочек, приспособленный под кисет, стал дотошно выколупывать из изнаночных швов крошки табаку: курево в лагере — на вес золота. — Эх, парень! Житье наше… — он выматерился и надолго смиренно обмяк.
Скоро Федору черпать и черпать из лихого невольничьего колодца, когда новый день нарождался от ударов колотушки в подвешенную в центре лагеря железную пластину и тусклый зловещий гул от нее, как ущербный звук треснутого колокола, оглашал лагерное пространство, замкнутое по периметру высоким забором с железными нитями колючки и вознесенными на равных отрезках «скворечнями», откуда часовые стерегли здешний устрой. Тогда длинный барак с двухъярусными нарами лениво оживал. На тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами начиналось шевеление. Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным. Появившийся надзиратель рыкал однообразно: «Чего, сволочи, „подъема“ не слыхали?» Однако утренняя возня, скучная перебранка
Полевая дорога тонула в лесу. По обе стороны от нее тайгу коридорили просеки — тут и местилась лагерная вырубка. Заключенные валили ель и сосну, распиливали хлысты, укладывали в штабеля или сразу отправляли кругляк на лесопилку. На трелевке с гужевой перевозкой работали вольнонаемные из ближних деревень, малоразговорчивые, серые люди — словно бы тоже зэки, если б не разнило их с остальными безномерное гражданское облачение. Каждодневно приезжал чумазый тарахтелка-трактор, взревывал, надсадно трекал под грузом, — с трактористкой за рычагами, толстой бабой в промасленных брезентовых штанах и робе. Посмотреть со стороны — все казалось обыденным, с очевидной рабочей простотою и мерностью, под стук топоров и ширканье пил. Поприглядеться придирчивее — замечалась особливость выполняемого труда. Тут оскал глазастого конвойного кобеля; надсмотрщица-винтовка в руках охранника; шалашик с праздными ворами (у них работать не принято, а с лагерным начальством они ладят по какому-то неписаному уживчивому соглашению); тут и несколько страхолюдов-доходяг, которым не то что топором махать, но и хвойную ветку оттащить непосильно; и кривоногий шельма, бригадир Манин, который лебезит, ужом вьется перед учетчиком и ведет явно туфтовый обмер кубам, чтобы закрыть бригадный план. Однако самое насущное — для зрения не доступная, неистребимая дума о жратве. Первее думы для заключенных тут не бывало.
— Давай, парень, берись! Да пилу-то ровней держи. Не заваливай, — ворчал на Федора напарник Семен Волохов. Ворчал не по рвению к труду — по привычке, и Федор его брюзжанием не тяготился.
Зубья двуручной пилы вгрызались в толстый ствол поваленной ели со свежими ранами от стесанных веток и подтеками смолы. Из-под зубьев вырывались фонтаном пахучие опилки: темно-коричневые — от коры, белые, липучие — от древесной многокольцевой плоти. Усталость приходила быстро, натекал на брови щиплющий пот, мозжила поясница. Ни одного цельного распила не одолевали зараз.
— Дядька Усатый норму требует выполнять! Сдохни, а выполни! Жизнь положи за норму треклятую! — зудел в передышках Волохов. — Вот он — новый Юрьев день! Народец свободу получил… Раньше на буржуя да барина спину гни, теперь красному идолу коленопреклоняйся. В порошок сотрут, если голову подымешь. Усатый зверь своих псов без дела не оставит…
Иногда Волохов подолгу помалкивал, даже объяснялся жестами, но случалось его прорывало — он костерил кого ни попадя: от неработей блатарей до всенародного отца-вождя в кремлевских палатах. Положась на честность Федора, он доверял ему безоглядно, распускал язык, но сразу умолкал, окажись в их компании кто-то третий.
Они перебрались по стволу ели дальше, к новому резу. Федор взялся обеими руками за лосненую рукоятку пилы, уже в привычном, отупело-машинальном движении потянул на себя вылощенное полотно. Но скоро остановился, заглядевшись на мужика-доходягу. Мужиком-то, или попросту человеком, его вроде и назвать было некстати. Пугало огородное — и то краше… Отощалый до последнего предела, плечи обвисли, как сколотые, черен, точно сгорелая спичка. На длинной шее маленькая повислая голова, как обугленная селитра все на той же спичке. Черты лица неразборчиво темны — то ли от грязи, то ли от сажи, то ли от голода, который придает коже синь; лишь белки глаз слабо серели.