Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
Шрифт:
— Так вот, мил человек, — адресовался к нему Кузьма. — Разве бы этак оборотилось, ежели бы меня в елементы не записали? Этак-то они меня не елементом, а убивцем сделали! Из крестьянского-то пахаря в убивцы! Так всякого под злодейство подвести можно, ежели человеку-то на горло наступить. Да ведь кто ж опять наступил? Стенька-то литовку путём отбить не умел.
Слова и вопросы Кузьмы безответно растворялись в тускнеющем сумраке вечера. Да и всего он не досказал.
В палату, с мороза, впуская за собой студеный воздух, пришел Костюхин — обобщенный подельник Бориславского. Он негромко поздоровался, окинув всех взглядом, подошел к кровати приятеля, тихонько устроился с краешку. «Кулаку» Кузьме теперь
Костюхин заговорил с Бориславским утишенным голосом, трусовато. У опера на зоне везде уши, кто-нибудь придерется к слову, настучит, наклевещет… Но сегодня Бориславский слишком раздражился: либо сказывалась травма, либо пошатнул нервы Кузьма, либо приятель вывел из равновесия поперечной мыслью. Кое-что просачивалось из их разговора, они порой небрежничали, обнажая укромность сообщества. Федор усиленно ловил каждую фразу: такие люди для него занимательны. Кузнец или гончар всегда дивится на клоуна с бутафорским носом из кочующего балагана: как такой шут живет? как умеет сшибать с полоротой публики за свое кривляние двугривенные? где такому учен? Так и для Федора: образованные по особым, богохульным, толстым, марксовым и ленинским книгам, прозванные теперь «контрой» Бориславский и Костюхин — ягоды другого, дальнего поля.
— Позвольте не согласиться, Серафим Иннокентьевич. Любая идея переустройства требует некоторого насилия над обществом… — попался Федору голос Костюхина.
«Во как! Имечко-то какое загибистое! — про себя удивился Федор (он еще не слыхал полного имени Бориславского). — Одно отчество умом тянет…»
— Дураки мы с вами, уважаемый товарищ Костюхин! Идея на крови — уже не есть идея, а плоды развращенного мозга! — тут же услышал Федор приглушенный, но резкий и легкоуловимый голос Бориславского. — Всякий революционер достоин тюремных нар. А уж морального распятия и подавно! Неужели вы и здесь, в тюрьме, не поняли, чего мы натворили под свою идею?
— Все дело в личности. Идея может оставаться тысячу лет неизменной. Разве лозунг о равенстве и братстве нам принадлежит? Личность претворяет идею. Личность и способна дискредитировать самые великие замыслы и изуродовать их до фарса…
— Так это и есть подтверждение нашей тупости! Мы главного не учли! Интересов личности не распознали! О значении произвола на ход истории позабыли! — почти выкрикнул Бориславский.
Костюхин сразу же захотел закруглить небезопасные политические препирания:
— Больны вы сейчас, Серафим Иннокентьевич. Вам отдых необходим. Наш спор время рассудит.
Но Бориславский еще сильнее разнервничался:
— Каждый человек в своей судьбе слеп! Но ничто не делает человека более слепым, чем идея! Даже вера в Бога! Даже столетия христианства не смогли дать человечеству правды и порядка. А человек с мирской идеей в голове — слеп вдвойне! Нам с вами идея глаза выжгла… Мы страданий с вами видеть не хотели! Идея, дескать, все спишет… Не списала! Сама жизнь человека, а не насильное равенство и братство — выше всех идей! Ружье в руках слепцов оказалось. Это ружье в нас же и выстрелило… И поделом нам с вами — дуракам!
Костюхин поскорее поднялся, виновато улыбаясь, поспешил оборвать спорщика:
— Не надо здесь про богоискательство… Выздоравливайте, Серафим Иннокентьевич. Я еще приду. Каждый день приходить буду. — И радостным шепотом, доставая что-то из кармана: — Две картофелины вареных. Для вас. Вот, в тряпочке.
Посетитель откланялся, и Бориславский, обсеченный и тоже недоговоривший, как Кузьма, опять лежал с очерствелым лицом, поджав губы.
Возня в палате, шум голосов, скрип коек все реже в сонном сумраке. Печь протопилась. Федор пошерудил кочергой в топке, размельчил красные уголья. Огня над ними уже нет — угарно не будет. Он перекрыл вьюшкой
22
В тесной каморке всей обстановки — топчан да квадратный дощатый стол, приткнутый к окошку. Федор лег на топчан навзничь, подложил под голову руки.
Близко к ночи. За окошком высинело, и морозный туман уж не полнится подсветкою искристого сугробистого снега. В верхнем углу рамы, за виднеющейся — на четырех столбах — сторожевой вышкой, маячит тонкий месяц. Рядом с ним горит низкая яркая звезда. Молчание повсюду. Задумчива вечерняя синь. Потемочно-смутное чувство лежит в Федоре. Словно задели в нем доселе не тронутую струну, и она муторно дребезжит, просит объяснения и разрешимости чего-то. Или ждет, когда обезголосит ее сон.
Федору вспомнилось, как отец в зачин коллективизации, отведя на конный двор жеребца Рыжку, копал на краю огорода яму для упряжи. «Молчи про все!» — строго наказал он, когда Федор изумленными мальчишечьими глазами смотрел, как отец заваливает комковатой землей новенький хомут и неезженое седло и утрамбовывает ногами. Почему отец не принес в колхоз новую упряжь? отчего так жалел ее и сказал: «Лучше сгниет, чем отдам!»? — на таковы вопросы Федор и теперь не знал решения. И даже когда прокатился поборный вал «общинства» и можно бы разрыть могильник с пользою для личного хозяйства, отец этого не сделал. Федор однажды упомянул о том, да и сам пожалел: «Отрезанную руку не приставишь! Уговора моего забыл? Молчи про все!» Но временами Федор замечал: чем-то мучается отец, будто долгая тяжба у него с кем-то из-за утраченного, или отобранного, имущества. Умом-то отец как бы принимал новую сельскую устроенность, понимал выгоду слаженного труда, но душою от него сторонился, не мог простить прегрешений колхозным зачинщикам. Ведь и «кулаку» Кузьме все невдомек, за что его со своей земли поперли. Разве справедливая воля в «ихой» деревне голытьбу да отребье поставила на правление? Даже с умным именем Бориславский, Серафим-то Иннокентьевич, с корешком своим Костюхиным в чем-то состыковаться не могут. Судят да рядят «про личность», выясняют: той ли истине взялись служить. «Нам идея глаза выжгла… Всякий человек в своей судьбе слеп…» — запомнились Федору подслушанные запальчивые фразы.
В каморку заглянул санитар Матвей. Уставился зрячим глазом на Федора. Заговорил подобострастно:
— Ранехонько сегодня, Федька, спать-то устроился. Мне доктор велел в коридоре подтопить. Морозом тянет, а он к холоду дюже чувствителен. Я там «буржуйку» приспособил. Ты, родимый, давай-ка подымайся.
— Доктор тебе велел. У самого руки не отсохли, — неласково обошелся Федор.
— Мне к семье надобно. На часок отлучиться.
— Опять, старый конь, к бабе побежал?
— У меня там не шашни, а обчество. Ты до тюрьмы бессемейным жил, а я семьянин. Мне и здесь семья надобна для успокоения сердечной недостаточности, — оправдывался Матвей.
Многие из лагерной «придурни» обзаводились на зоне подругами, создавали своеобычную семью. Санитар Матвей регулярно, а подчас и неурочно бегал в бабий барак, где сошелся с лагерной прачкой. Щекотливые помыслы заползали и к Федору — подыскать зазнобушку-зэчку, притулиться к ней, поделить неволю. Но пока не удосуживался ступить на бабью половину.
— Скажи, Матвей, — неожиданно поинтересовался Федор, — чего такое судьба?
Матвей растерянно замигал глазом.
— Судьба, Федька, от человеческой наклонности зависит. Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. По медицине-то еще характер сыграть многое может, а по жизни-то: чему поверишь, тому и подчинишься. Во всякой вере и есть человечья судьба. Вверился ты своей девке — под ее влияние и заступил. И судьбу таковскую себе выбрал…