Дочь маркиза
Шрифт:
Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.
Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:
— Что будет с нами в этот час завтра?
— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.
Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:
— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.
— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи
В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.
Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.
К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.
Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:
— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.
Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.
Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.
Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.
В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.
В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет «Марсельезы»:
О дети родины, вперед!
Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.
У подножия эшафота четверо осужденных вышли из первой повозки. Они обнялись; их объятие означало единство в свободе, в жизни, в смерти.
Потом по очереди взошли на плаху, причем каждый, поднимаясь, продолжал петь вместе со всеми.
И только тяжелый железный топор обрывал его голос.
Все геройски встретили смерть. Только хор уменьшался по мере того, как опускалось лезвие гильотины; ряды редели, но «Марсельеза» не затихала.
Наконец остался один-единственный голос, продолжавший петь гимн.
Это был голос Верньо, который, как мы уже сказали, должен был умереть последним.
Он успел произнести:
Святая к родине любовь!
Это был конец. И в толпе и на эшафоте воцарилось молчание. Народ расходился с сокрушенным сердцем; все понимали, что сейчас умерло что-то очень
Почему мы с тобой не были вместе в последней повозке?
Увы! Мне не о чем больше тебе рассказывать, кроме как о казнях. Весть о казни жирондистов докатилась до Арси-сюр-Об, но даже она не смогла вывести Дантона из оцепенения.
Его молодая жена, которая была в тягости, писала мне, что ночами он по два-три часа просиживает у окна спальни.
Не сводя глаз с неба, прислушиваясь к каждому шороху, вдыхая каждое дуновение ветерка, Дантон, чьи религиозные воззрения являли собой нечто близкое к пантеизму, казалось, готовился возвратить природе все, чем она его одарила.
Он вернулся 3 декабря, отдохнувший, набравшийся сил.
Он заговорил с красноречием, каким никогда не обладал; но никто не знает, о чем он говорил. Почти никто не знает даже о том, что он вновь появился в Конвенте. «Монитёр» получил приказ не печатать его речь.
Вокруг него образовалась пустота; его самые близкие друзья примкнули к Робеспьеру; только двое друзей не отвернулись: Бурдон из Уазы и Камилл.
Все помнят, как во время суда над жирондистами Камилл вскричал:
— Горе мне! Это я во всем виноват!
Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.
Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.
— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!
В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в «Монитёре», он полностью отказывался от политической карьеры.
Он сказал — и это чистая правда, — что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:
— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!
Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.
Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:
— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.
Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята. Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул: