Дольче агония
Шрифт:
Он утвердительно кивает… и, вконец изнуренный, откидывается на подушку.
Той же ночью, очень поздно, уже под утро, я прихожу, чтобы освободить его. Это, как подумаешь, весьма похоже на рождение, только наоборот.
Раз уж я здесь, прихватываю заодно и Пачуля.
Глава XXVI. Сонные грезы
Но вот все обрывается, конец тревожному заглядыванию в космические глубины собственных душ. Все разом приходят в себя и принимаются в замешательстве озираться… Через мгновение на них накатывает тяжкий вал усталости: желание отрешиться от всего, погрузиться в сон, да, наконец без памяти раствориться в нем, им ничего больше не нужно, только бы рухнуть в бездну сна, и все.
— Гм… и где же, по-твоему..? — вопрошает Леонид, оглядываясь на хозяина дома в надежде, что у того имеются какие-либо идеи насчет подходящих мест отдыха для гостей… но Шона в это мгновение настигает новый отчаянный приступ кашля. Скрючившись, он дышит со свистом, так заходясь в кашле, что уже и слезы выступают на глазах, а кашель все не прекращается, так что в конце концов он машет рукой женщинам, что означает: не угодно ли вам этим заняться? Постельные принадлежности, распределение кроватей — все это женская забота…
— Послушай, а кашель-то у тебя скверный, — замечает Чарльз, похлопывая Шона по сгорбленной спине… но Шон только мотает головой и кашляет снова. — Что до меня, — продолжает Чарльз, обращаясь к остальным, — мне кровать не нужна. Я чувствую первые содрогания стиха… Забьюсь-ка лучше на кухню, посмотрю, не соблаговолит ли он, выпав на этот лист, родиться к завтрашнему утру… оно к тому же, видимо, не за горами. Который час?
— Половина четвертого; — сообщает Патриция. — До восхода солнца, заметь, еще добрых пять часов. Ты уверен, что твое стихотворение будет содрогаться так долго?
— О, я могу уснуть где угодно, — говорит Чарльз. (Это правда: подростком он наловчился спать с открытыми глазами во время церковных проповедей; да и позже, если малышке Тони случалось прихворнуть, он засыпал у нее в комнате, прислонясь лбом к металлической спинке ее кроватки.)
— Давай я хоть расчищу тебе угол стола, — предлагает Патриция. (Встарь ее «бабуся» всегда освобождала ей уголок стола, чтобы девочка могла готовить уроки, а сама рядом шинковала лук и помидоры для ужина.)
— Не стоит труда. — Чарльз направляется в сторону кухни. — Я сам вымою часть посуды, мне это поможет привести мысли в порядок. — И он исчезает.
Разочарованная
Кэти силится преодолеть сумбур, царящий у нее в голове, и организовать превращение жилища Шона в дортуар.
— Комната для гостей — это вам, — говорит она Хэлу и Хлое. — Само собой, ведь там уже спит маленький Хэл.
— Мы можем спать и на полу, — к вящей досаде Брайана заявляет Бет. — Достаточно подстелить несколько одеял. Это напомнит нам нашу юность, славно мы тогда похипповали.
— Мне так вообще ничего не понадобится, — подает голос Арон, — если только кто-нибудь, дождавшись, что я отвернусь, не слямзит мое кресло-качалку…
И он направляется к туалетам, готовясь дать последний бой демону по имени Диарея.
— Это канапе раскладное, — произносит Шон, который наконец отдышался и, пошатываясь, поднимается с места.
— Вот вы и займите его, — предлагает Рэйчел Кэти и Леониду.
— Лучше вы с Дереком, — возражает та.
— Нет, вы, — настаивает Рэйчел. — Оно удобнее, чем две узкие кровати в кабинете Шона, а у Лео болит спина.
— С чего ты взяла? — возмущенно вскидывается Леонид.
— Мудрено этого не заметить, ты же весь вечер сидишь, скрючившись, — насмешливо парирует Рэйчел.
— А я, где мне приткнуться? — спрашивает Патриция, она уже снова разулась, косточка на ноге болит. Вот и у моей «бабуси» тоже была косточка, вспоминает она про себя.
— Вам, дорогая моя, — усмехается Шон, — придется приткнуться в самом подходящем для вас месте: будете почивать в моих объятиях.
— О Шон! — Патриция в восхищении бросается ему на шею. — Именно это я и надеялась от тебя услышать. Обещаю вести себя благоразумно.
— Нет, — вздыхает Шон, — это я буду благоразумным.
Доброй ночи, доброй ночи, доброй ночи, доброй ночи…
Вот все и улажено. Шестеро гостей забираются на второй этаж, другие шестеро остаются на первом, и все мало-помалу начинают готовиться ко сну. Сброшены пояса, расстегнуты лифчики, сняты ботинки и очки; носы высморканы, лекарства проглочены, ступни растерты, мочевые пузыри опорожнены, но макияж и нижнее белье остаются на своих местах, зубы, как натуральные, так и вставные, обходятся без чистки, ни единая молитва не прочитана.
= Я мечтал об этом с начала вечера, — говорит Шон, сквозь белый шелк комбинации медлительно обцеловывая подвздошные косточки Патриции. — Может, грудь у тебя за последние годы слегка изменила форму, но подвздошные косточки все те же.
— Ты уверен насчет груди? — сонно бормочет она и, обхватив ладонями голову Шона, ласково притягивает ее повыше, чтобы запечатлеть поцелуй на плешивой макушке. Он поворачивает лицо налево, потом направо, легонько покусывает соски, выступающие под тканью, и тут на него нападает кашель. — Я принесла тебе стакан воды, на всякий случай, — мурлычет Патриция. Протянув руку, она ухватывает стакан на столике у изголовья, подает ему.
— Спасибо.
Шон отхлебывает большой глоток, потом гасит лампу и, укладывается, свернувшись калачиком, спиной к Патриции. Она прижимается к нему, просовывает ногу между его ног, как делала когда-то, в пору их любви. На несколько секунд она, девочка, оказывается за спиной своей матери, поднимается вслед за ней по театральной лестнице, дело происходит в опере, через мгновение все наоборот, это она всходит по лестнице первой, а мать следует за ней; но ни в том, ни в другом случае мать ее не замечает, она, по обыкновению, вся в спешке, ополоумевшая, на грани истерики, спектакль вот-вот начнется, нет, уже начался, до них доносятся обрывки арии, гортанное контральто, «calvo dentello, calvo dentello», — поет голос. Как красиво! — про себя восхищается Патриция. Это, кажется, означает «кружевная накидка», или я что-то путаю? Ох, думает Шон, если бы вода могла меня исцелить! Вот бы славно, если бы для этого хватило стакана воды. Плавание. Кругом вода… бесконечные пространства пьянящей, живой, бушующей воды… сначала у тебя умирает папа, потом ты его бросаешь, может быть, если бы ты не покинул его, он бы не умер, как ты мог сделать такое, допустить, чтобы пространства хмельной, живой, бушующей воды пролегли между ним и тобой, в день его похорон лило как из ведра, струи дождя низвергались в разверстую могилу, превращая землю в грязь, погребальный кортеж вымок до нитки, крупные капли стекали со шляпок дам и носов господ, поди разбери, плачут они или нет, когда все настолько отсырело, башмаки хлюпают, земля размякшая, коричневая, будто говно, плюх, плюх, лопаты грязи шлепаются на крышку гроба, как тот навоз, что лопатами таскал в Шудянах отец Леонида, ах, какие мощные у него бицепсы! до чего густые, клочковатые усы! На исходе дня он весь в поту, лицо и затылок багровеют, он ведь в поле работал, на самом солнцепеке, тогда мать Леонида усаживает его на крыльцо, приносит миску с водой, макает в нее тряпку, потом ласково освежает ею пылающий лоб и затылок мужа, вода стекает по голым плечам и груди… Она смеется, да, мать Леонида покатывается со смеху, обмывая своего супруга после трудового дня, на дворе изнуряющая жара, Земля поворачивается вокруг своей оси, трещит мороз, завывает вьюга, занося дом снегом, сугробы растут, достигают низа оконной рамы, и Чарльз рассеянно созерцает их, сидя за кухонным столом, смотрит невидящим взглядом, потом вновь склоняется над страницей, ах, как мне хочется подглядеть, какой будет следующая строфа, да, вот оно: «Немота человека который спит / Когда день умирает играя / Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо…» Разве ты не знаешь, что я люблю тебя, Мирна, неужели ты не понимаешь этого, тебе в самом деле желанна смерть мавра? «Жестокая! Пусть проклят я / Неистребимо ты любима / И если позабыть смогу / Весь мир поглотит Хаос снова». «Ветка надломится если одна / Когтями цепляясь за снежные хлопья», это недурно, когти в некотором смысле одушевляют ветку, превращают в живое существо, «В снегу людской и волчий след / Столкнутся, как и все другое». Нет, «все другое» слабовато, особенно для концовки. Надо придумать что-нибудь, если не все… хм… другое. Ха-ха-ха. «Прожилки канав и завалы снегов» — это ладно, можно оставить, а вот насчет «летят, как волосы на ветру», тут я не столь уверен, метафора так себе, убогая, ничего она не несет. «Не увидишь сам — не поверишь», как я всегда говорю своим студентам… Впрочем, кому они принадлежат, эти волосы, которые вздымаются на ветру? Только не мне. Мои даже при хорошем канзасском торнадо вздыматься и не подумают. В школах Южной Африки по этому признаку отличают черных от белых, это называется «тест на карандаш». Берется прядь волос за ухом и плотно наматывается на карандаш: если карандаш падает на пол, ребенок считается белым, если остается висеть в волосах — значит, он черный. Однажды Анна возвратилась из школы в слезах, вспоминает Арон, тихонько покачиваясь в кресле у гаснущего огня, ее лучшую подругу Хетти только что отчислили; до той поры никому и в голову не приходило, что она негритянка, но учительница (местная уроженка, из буров) подвергла ее карандашному тесту: в первый раз перед классом, во второй, злорадно торжествуя, перед родителями Хетти, директором школы и комитетом муниципальных служащих… и — карандаш неопровержимым образом застревал в ее прядке, из чего следовало, что мать Хетти виновна в омерзительном преступлении, а отец девочки не являлся ее отцом, в каком же году это произошло? — пытается припомнить Арон. Кажется, в 1957-м: Анне тогда сравнялось восемь, и может статься, именно в тот день были посеяны первые семена ее бунта, всходы которых разрослись потом и ощетинились колючими марксистскими клише… Ведь его малышка Анна стала революционеркой, экстремисткой, неуступчивой и нетерпимой особой, закованной в броню догматов, столь же жесткой и беспощадной, как те, кто полвека назад вынудил родителей Арона спасаться бегством из Одессы, снова те же словеса, те же идеи, исполненные ненависти, те же казни и насилие во имя вашего же блага, ну да, для блага страны, народа, освободительного движения, снова мелкие бессильные бунты, пытки, убийства, концентрационные лагеря, в которых верховодит АНК, этому конца не видно, говорит себе Арон, легонько покачиваясь, а снежные хлопья все еще кружатся за окном: круговорот надежды и отчаяния, разрушения во имя догмы и вдохновенного восстановления, Боже правый, что только делается на свете? Он был в палестинском селении, там улицы загромождены обломками и всяким хламом, израильские солдаты с «узи» на изготовку и в черных очках задерживали прохожих для проверки документов, зной стоял удушающий, и везде заграждения, мешки с песком, колючая проволока, битое стекло, чтобы двигаться вперед, нужно чуть не на четвереньках перебираться через груды строительного мусора, это тяжело, говорит себе Арон, трудно в моем-то возрасте, что же мне делать, как пройти, равномерное поскрипыванье его кресла мешает Бет уснуть, она поневоле прислушивается, это скрипит подъемник, везущий ее на вершину немыслимо крутого холма, что за бред, он почти отвесный, так не бывает, голова Бет запрокидывается, ее лыжи рассекают воздух где-то вверху, но вот она достигла вершины, страшная, нескончаемая пауза, потом неведомая сила толкает ее вниз, она несется вперед головой, что делать, как притормозить? Согнуть ноги или лучше держать их прямо? Она ничего уже не знает и судорожно вцепляется в руку Брайана, который, повернувшись во сне, бессознательно обнимает жену, привлекает ее к себе, о плоть, это милое, такое родное телесное тепло, он выгнул спину, как мог, скорчился, пол слишком жесткий, а они давно не хиппи, которые болтаются по Мексике, живя на пиве и марихуане, готовые завалиться на ночевку где придется, будь то пляж, лес, zocalo [43] или городской сад, городской суд: «Дамы и господа присяжные… Разрешите мне для начала сказать несколько слов непосредственно судье». Он поворачивается к судье и, ошеломленный, узнает в нем своего собственного отца, огромного и царственного в своей черной судейской мантии. Как же я его сразу не узнал? — изумляется Брайан. «Приступай! — рычит его отец. — Что ты имеешь сказать в свою защиту?» Изрядно перепуганный, Брайан принимается искать конспект своей речи, роясь в ворохе бумаг, которые держит в охапке. Куда же он мог подеваться? — с каждой секундой Брайан паникует все сильнее. Как мне вести защиту в собственном процессе, если я не могу найти бумагу? «Итак? — гремит его родитель. — Ты соберешься сегодня или прикажешь ждать до завтра?» Потом зал суда исчезает, они с отцом в саду перед их домом в Лос-Анджелесе, Брайан пытается установить барбекю, бумажная кипа в его руках превращается в книжицу-руководство, но не хватает нескольких металлических деталей, и он не может понять, как эта штука работает. «Ради всего святого, — шипит отец вне себя от раздражения, — ты вправду решительно ничего не способен сделать так, как следует? Ну же, шевелись!» Тут Брайан принимается хныкать, а отец набрасывается на него: «Маменькин сынок! Весь в мамашу! Плакса! Мокрая курица! Педик!..» И чем горше плачет Брайан, тем сильнее, злобно, по-садистски ярится его отец: он приплясывает вокруг мальчика, хлещет его мокрой тряпкой, бьет, щиплет, донимает по-всякому… «Бедный крошка! Он не в состоянии установить барбекю, а?! Это для него слишком сложно! Вот недоумок! Ни к чему не пригоден!» В конце концов он хватает Брайана за плечи и что было сил толкает, заставляя грохнуться прямо на злополучное барбекю, которое разваливается с металлическим лязгом. Но это всего лишь звякнула кастрюля, которую Чарльз, желая заварить себе чайку, пытается извлечь из вороха посуды, нагроможденного на сушилке. Он, в общем, доволен тем, как продвигается его стихотворение, однако «немота человека который спит» звучит довольно плоско. Слишком очевидно. А надо найти способ заставить услышать молчание зимнего ландшафта. А ритм, напротив, хорош: «не-мо-ТА че-ло-ВЕ-ка ко-ТО-рый СПИТ». Слова дышат в его мозгу, обретают жизнь, взваливают на себя груз предельной ясности, полнятся смыслом, как бывает всякий раз, когда ему удается так вот раствориться в работе, в самом сердце ночи, на кухне, пока Мирна и дети безмятежно спят совсем рядом, в двух шагах; «немота» (это «не-мо» звенит, простирается перед тобой, как дорога, убегающая за горизонт), «человека» (рука, доверчиво протянутая ладонью вверх), «который» — эти три слога звучат убаюкивающе, как «ту-ту-ту» идущего поезда, «спит» — та же рука, сжатая в кулак, Патриция стучит кулаком по столу. «Я больше не могу! — орет она, и Джино с Томасом вскидывают на нее испуганные глаза. —
43
Здесь: площадь (исп.).