Долорес Клэйборн
Шрифт:
«Я спрашиваю, что она…»
«Она заставляла меня стелить им постели и покупать квакерский рулет на завтрак, — сказала я. — Говорила, что они вот-вот должны приехать».
«О, это удивительно!» — воскликнул он, как доктор воскликнул бы: «О, это явное размягчение мозга!»
Мы говорили еще о чем-то. Помню, я просила его отдать все в сиротский приют, и он сказал, что не вправе это сделать. Он сказал, что когда я получу эти деньги, то смогу распорядиться ими по своему усмотрению. Наконец я пообещала ему позвонить, когда у меня в голове прояснится, и повесила трубку. Я стояла у телефона минут пятнадцать, и мне было… жутко. Я чувствовала, что эти
Когда я смогла наконец стронуться с места, я забыла, что собиралась пойти в полицию. По правде говоря, я забыла даже толком одеться: натянула свитер и старые джинсы, хотя все уже лежало на кровати. Еще я надела свои старые галоши.
В таком виде я дошла до большого белого камня за сараем и постояла там, слушая, как ветер свистит в кустах смородины. Я видела с того места белую бетонную крышку колодца и при виде ее дрожала, как в ознобе. Потом я прошла через Русский луг и вышла к Восточному мысу. Там я постояла, чтобы океанский ветер освежил мою голову, как он всегда это делал, а потом направилась к лестнице.
О, не беспокойся, Фрэнк, — веревка и знак там еще целы, просто я не боялась, что лестница старая и непрочная, после всего, что мне пришлось пережить.
Я сошла на самый низ, к камням у берега. Там раньше был док, но теперь от него ничего не осталось, как вы знаете, кроме ржавых железных колец, вделанных в гранит. Они похожи на глаза дракона. Я в детстве не раз рыбачила там, ты, Энди, я думаю, тоже, и так будет всегда, пока это море не пересохнет.
Я села на нижнюю ступеньку и просидела там семь часов подряд. Сначала я думала о деньгах, но не о том, как их много и на что бы их потратить, нет. Может, люди, которые привыкли к ним, все время думают об этом, а я вспоминала только лицо Сэмми Маршанта — как он смотрит на эту скалку, а потом на меня. Вот что для меня значили эти деньги.
Потом я думала про Дональда и Хельгу. «Надул меня однажды — позор тебе, — сказала я неизвестно кому, сидя там над волнами, которые иногда допрыгивали до моих ног. — Надул меня дважды — позор мне». Но она не надувала меня… ее глаза всегда говорили правду.
Я вспомнила, как однажды до меня дошло, что я не видела их с самого 61-го, и я, нарушив все правила, спросила Веру: «Как поживают ваши дети?» Она сидела в гостиной и вязала и, когда услышала мой вопрос, прервалась и посмотрела на меня. В тот день было ясное солнце, и оно светила ей прямо в глаза, а она смотрела на меня таким страшным взглядом, что мне хотелось закричать. Глаза ее были черными, с ярким ободком солнечного отражения, очень похожие на его глаза, когда он смотрел на меня из колодца… как черные угольки в золе. Секунду или две она выглядела как призрак; потом качнула головой и превратилась в ту же Веру, которая, правда, выпила накануне больше, чем нужно. С ней это тогда часто случалось.
«Не знаю толком, Долорес, — сказала она. — Мы не видимся». Вот и все, и ничего больше говорить было не надо. Только эти три слова: «мы не видимся».
Я сидела там, перебирала все это в памяти и решила наконец не беспокоить вас. Все было кончено — для Джо, для Веры, для Майкла Донована, для Дональда и Хельги… и для Долорес Клэйборн тоже. Раньше или позже последние мосты будут сожжены, и время, как море, затопит мою жизнь. Паром, который пересекает это море, — память, но это корабль-призрак, исчезающий, когда исчезает сам человек.
Забавно это все. Сидя там, я вспомнила еще одно — фразу из Библии, которая пришла мне на ум, когда Джо вылез из колодца и схватил меня за ногу: «Вот
Вера тоже упала в свою яму — и мне, в отличие от нее, не пришлось хотя бы делать вид, что мои дети живы… хотя иногда, слыша по телефону голос Селены, я думала, что не стала бы винить ее, если бы она избавила нас обеих от этого горя и боли.
Но все-таки двое из моих детей еще живы и преуспели в жизни куда больше, чем можно было ожидать. Уже за это я должна благодарить судьбу, и я не хочу, чтобы перед судом всевышнего меня обвинили в грехе неблагодарности. У меня и так достаточно грехов. Но послушайте меня, все трое: все, что я делала, я делала из любви… из любви матери к детям. Это самая сильная любовь в мире и самая смертоносная. Нет на земле большей стервы, чем мать, которая боится за своих детей.
Я думала о Вере и о себе — о двух стервах, живущих рядом на маленьком клочке земли, о том, как эти две стервы спали вместе, когда старшая из них боялась, и как они дурачили друг друга. Я вспомнила, как она кричала, когда ее одолевали пыльные головы, кричала и дрожала, как животное. Вспоминала, как я обнимала ее и засыпала с ней в обнимку, как рубила ножом эту ее проволоку и расчесывала ее поредевшие волосы, уговаривая: «Тсс, дорогая… тсс. Эти пыльные головы ушли. Все в порядке».
Но они не ушли, никогда не уходили. Они всегда возвращались, и у них были лица, лица тех людей, которых вы никогда больше не хотели видеть, наяву или во сне.
Я вспомнила, как она лежала там, на полу, и говорила, что она устала и хочет кончить с этим. И я тоже устала и знала, стоя там, почему я пришла именно туда, на эти прогнившие ступеньки. Я смертельно устала. Я прожила долгую жизнь, никогда не бежала от работы, никогда не уходила от решений, какими бы тяжелыми они ни были. Вера была права, когда говорила, что женщина иногда вынуждена быть стервой, но быть стервой — тяжелый труд. Я устала, и мне пришло в голову, что еще не поздно шагнуть с этих ступенек вниз.
Потом я снова услышала голос Веры. Я слышала ее, как тогда ночью, возле колодца, — не в голове, а в ушах. На этот раз это было еще более жутко: тогда, в 63-м, она была хотя бы жива.
«О чем ты думаешь, Долорес? — спросила она своим «поцелуй-мой-нижний-профиль» голосом. — Я заплатила куда большую цену, чем ты, большую, чем кто-нибудь может представить, но я жила с ней. Эти пыльные головы могли сжить меня со света и в конце концов сжили, но я прожила с ними не один десяток лет. Теперь ты, я вижу, раскисла и забыла свою смелость, которая была у тебя тогда, когда ты заставила меня взять обратно ту девчонку Джоландеров. Поэтому лучше прыгай, потому что без смелости ты станешь такой же старой развалюхой, как я».
Я оглянулась по сторонам, но не увидела ничего, кроме Восточного мыса, темного и мокрого от морских волн. Кругом не было ни души. Я посидела еще немного, глядя на облака — я люблю смотреть на них, они такие тихие и свободные, — потом встала и пошла домой. Два или три раза я останавливалась, потому что от долгого сидения в сырости у меня разболелась спина. Но я дошла. Дома я выпила три таблетки анальгина, села в машину и поехала прямо сюда.
Вот и все.
Нэнси, я вижу, ты записала с десяток этих своих кассет, и твой магнитофон совсем дошел. Я тоже, но я пришла сюда рассказать все и рассказала, до последнего чертова слова. Теперь делай со мной все, что надо, Энди; свое я сделала и довольна. Я знаю, кто я: Долорес Клэйборн, шестидесяти пяти лет, голосовала за демократов, всю жизнь прожила на Высоком острове.