Должна остаться живой
Шрифт:
— Откуда ты всё знаешь? — насторожился Пётр Андреевич.
— Знаю. Дежурная рассказывала, она рядом с ними живёт.
Майя вытянула шею, заволновалась. На неё по-прежнему не обращали внимания. Ободрённая этим немаловажным обстоятельством, Майя уселась на краешек табурета, стоявшего у двери.
Глаза тёти Сони ещё округлились, хотя округляться им было некуда.
— Как немец захватил пригород, Подстаканников и побежал с семьёй в город… Много тогда убегало с пригородов… Он, не будь дурак, остановился у родственников и живо сориентировался, как жить. На базу устроился грузчиком
— Он вор, а ты им восхищаешься. Ты ли это, Сонечка?
— Ты и меня обрекаешь, интеллигент, тряпичная душа.
— Да, я русский интеллигент. Что же в этом позорного?
Майя не могла больше смотреть на Софью Константиновну. Та передёрнула плечами в ответ, платок с её плеч свалился на пол. В другое время Майя подбежала бы и платок с пола подняла. Но сейчас она с места не сдвинулась, только съёжилась.
Подняв платок, Софья Константиновна продолжала разговор:
— Ничего ты не понял. Времена меняются, надо к ним приспосабливаться — иначе пропадёшь. Так и останешься идеалистом. Сейчас надо не умереть с голода. Надо перенести эту ужасную бесконечную зиму… Сидишь и ждёшь, что я тебе сварю. А из чего варить? Я не могу продавать вещи, ты их мне немного нажил. И ты бездарен, Пётр, только в Одессе когда-то казался мне богом. Интеллигент ты, ни к чему не приспособленный!
Пётр Андреевич кротким взглядом смотрел на жену, затем произнёс гордо:
— Да, интеллигент. И воровать не приучен!
Он перестал гладить подбородок, и руки, положенные на колени, мелко вздрагивали. Он и сам видел, что в последние дни всё в нём раздражало жену. И его опухшие ноги, и мольберт с неоконченной картиной, так физически ему трудно дающейся. Он всё делал, чтобы не раздражать её. Нарочито бодрой походкой расхаживал на непослушных ногах, насвистывал бодрый марш, а распухшим дёснам было больно от резкого прикосновения языка. Он всё видел. И терпел. Он теперь и есть старается медленно, чтобы не раздражать её жадностью и неукротимым аппетитом.
— Дрова кончатся, и я первым делом картину сожгу, — донеслась до него беспощадная угроза. — Ты жизнь испортил. Буквально. Я поняла, что поезд мой ушёл давно. Раньше я ещё надеялась…
Пётр Андреевич, усмехнувшись, горько сказал:
— Надеялась стать женой знаменитого художника. Я честно работал, зарабатывал тебе и детям на жизнь, а для себя… что я сделал для себя?… — Он махнул рукой. — На себя не оставалось времени. Я не рассчитал свои силы, а твоё сердце закрылось на амбарный замок.
— Какие глупости! Амбарными замками закрываются деревенские амбары. Ну, Пётр…
— А сердца любимых закрываются изящными французскими?
Он опять усмехнулся.
— Я об одном жалею, что не мог пробудить в тебе чувство прекрасного. И увлечённость художника — это не всегда средство для прокормления. К сожалению. Но это смысл существования художника. Вечная человеческая трагедия, — оценивать и жалеть о том, что уже невозможно исправить. Всё в мире имеет постоянную, устойчивую цену. Но однажды это привычное сметается и появляется другая мера добру и злу…
— Спустись
— А добро всегда по земле ходило в обнимку со злом. Но беда должна людей сближать, а не разъединять… Потерявшим веру в добро жить труднее во много раз.
— О чём ты? Спустись на землю, повторяю. Я не могу видеть сытые рожи в умирающем городе. Откуда эти рожи? За счёт кого? Литеры, всякие доппайки. Почему при социализме такая социальная несправедливость?
— Столько вопросов, а я и на один не могу ответить. И социализм мы ещё не построили. Успокойся, родная, переживём. Я вот боюсь дойти до самого крайнего… пощади…
Он пошёл к двери, задел ногой в опорке пустое ведро, растерянно остановился. Ведро гулко задребезжало — это его остановило, он вернулся и сел на прежнее место.
«Буржуйка» пялила на него жаркие глаза. Майе захотелось спрятаться или исчезнуть, не сходя с места.
— Твоё равнодушие буквально меня поражает.
— Подстаканников не равнодушен. Он молодец.
— Не иронизируй. Ты прекрасно понимаешь, о чём я говорю. И не такая серая… Я знаю французский, служила в лучших домах Одессы. Со мной считались, как с камеристкой…
— Прости, Сонечка. Я сорвался, я не хотел тебя обидеть. Об одном я жалею. Не сумел за нашу с тобой жизнь свозить тебя в древний Суздаль, в Новгород, во Владимир. Сколько в них чудес. На всём — притяжение старины. Тайна в самих названиях: Ярославово дворище, Перынь, Синичья гора. Древняя русская история. Её вдыхаешь, как воздух. Ты бы, Сонечка, не осталась равнодушной. В Новгороде сейчас немцы. Как там Спас на Ковалёве? А изумительная древняя русская мозаика. Она же не имеет себе равной во всём мире. Как она уцелеет? А фрески Феофана Грека? Как они выстоят — гордость русской земли? Успели их спрятать или вывезти? Эти мысли мне не дают покоя…
— Очнись ты. Есть сегодня нечего, а ты о фресках…
Софья Константиновна с досадой бросила кастрюлю, стала переставлять пустые тарелки.
Пётр Андреевич, нежно улыбаясь, говорил:
— А какая тишина в древних русских городах. На городской площади ранним утром можно услышать, как звенят полевые жаворонки. Услышишь это, и счастьем наполнится жизнь на долгие годы…
— Очнись, Пётр. Вон Подстаканников плюёт и на твоих жаворонков, и на все в мире фрески. Подумать, какой умный и хитрый, живо приспособился в городе и квартиру хапнул за ворованную муку. Подумать только — за сворованную у блокадников муку!
— Не поймали с поличным. Ладно, забудь на минутку о Подстаканникове. Подумай, родная, как будет славно. Кончится война, и я увезу тебя отсюда, хватит писать мне лозунги и рисовать никому не нужные в конечном счёте глупые плакаты. А комнаты оставим сыновьям…
— Ну, блаженный! Ты хоть видишь, что нам сегодня нечего есть? Хлеб мы съели уже на завтра, продукты по карточкам не дают, доходяги стали… до точки, говорю, дошли. Дальше что? Что за рабская покорность у тебя?
— Всё вижу, родная. Надо потерпеть. И другим тяжело, как и нам. А есть я сегодня совсем не хочу. Можно завтра поменять на рынке моё пальто, например. Или серый костюм. Не жалей, родная! Всем тяжело.