Дом и корабль
Шрифт:
— На, читай.
Шершнев подошел поближе к свету и стал читать. Туровцев с любопытством наблюдал за той смесью чувств, которая отражалась на его лице, — и тревога, и сочувствие, и с трудом подавляемое злорадство.
— Вдвойне печально, — сказал Шершнев, дочитав. — Двести вторая взяла на себя большие обязательства. У всех на памяти обращение экипажа по поводу зимнего ремонта. Полагаю, мне следует ознакомиться с положением на месте, товарищ капитан третьего ранга?
— Я тоже полагаю, — проворчал комдив. — Обязательно сходи и разберись. Спокойно, объективно — вот нарочно при помощнике говорю. Вы что — незнакомы?
— Знакомы, — сказал Митя.
— Как же, как же, — поспешно подтвердил Шершнев. —
Они потрясли друг другу руки с такой энергией, что обоим стало немного совестно.
Отпустив Шершнева, комдив закурил трубку, вышел из-за стола и стал прохаживаться по каюте. Митя в своем кресле чувствовал себя неловко: он не очень ясно понимал, надо встать или можно продолжать сидеть. В конце концов он привстал и был тут же усажен обратно (сиди, сиди, лейтенант!). Однако Мите показалось, что, не сделай он попытки встать, Борис Петрович был бы все-таки недоволен.
Пока комдив курил, Митя думал про свое: больно ли сейчас Каюрову или он ничего не чувствует? Что стряслось с Олешкевичем, неужели сотрясение мозга? Что делает сейчас Горбунов? Интересно, отменит Виктор Иванович утвержденный вчера распорядок или, несмотря ни на что, будет праздновать корабельную годовщину? На что намекали Веретенников и Соловцов и откуда ждать беды? И вообще: что еще может произойти хуже того, что уже произошло?
Мысли его опять вернулись к Каюрову: «Зачем я здесь сижу? Мое место в лазарете».
О чем думал в это время Кондратьев, Туровцев не знал. Оказалось — о Горбунове.
— Не умеет жить с людьми, — произнес он вдруг, видимо нисколько не сомневаясь, что лейтенант все еще ждет ответа на свой вопрос и должен сразу понять, о ком идет речь. — И то ему, понимаешь, не так, и это не так… Хочет быть всех умней и принципиальней. А это — никому не нравится.
— Мы ничего, уживаемся, — робко заметил Митя.
Комдив засмеялся.
— Это не штука, — сказал он, подмигнув. — Он командир корабля. Жить захочешь, так, пожалуй, уживешься. Вашего брата не критикуют, а драят, а вы знай поворачивайся. Ну ладно, критикуй меня. Я позлюсь, да и перестану, потому что знаю: он не со зла, а от чистого сердца. А ведь этот, — он показал трубкой на дверь, как будто там еще стоял Шершнев, — или, к примеру, Селянин — эти теперь враги…
— А как же тогда с критикой?
— Знаю, знаю, мощный рычаг и так далее. Мощным рычагом тоже надо пользоваться умеючи, чтоб не задело по башке. Ибо голова у человека одна и запасных частей к ней не вырабатывается. Так что критикуй, конечно, но меру знай и помни, что критики, брат, никто не любит.
Он опять подмигнул, и так забавно, что Митя заулыбался.
— Неужели?
— Никто, — сказал Борис Петрович с комической убежденностью. — И если кто тебе скажет, что любит, — плюнь этому демагогу в бесстыжие глаза. Критику можно уважать, считаться с ней… А любить ее не за что. Это противно человеческому естеству. Человек любит, чтоб его хвалили.
И снова Митя не смог сдержать улыбки.
— Опять же принципиальность… — продолжал Кондратьев. — Кто спорит — вещь хорошая. Ты откуда родом?
— Москвич.
— Значит, среди татар не жил. Татары говорят: есть коран — закон писаный, есть адат — закон неписаный. Коран соблюдай, адат не забывай. Не нужно быть чересчур принципиальным. Люди обижаются. Что ж это, говорят, выходит — мы все кругом тебя беспринципные, один ты принципиальный…
Внезапно, как будто вспомнив что-то важное, он постучал в стенку и прислушался. Ответа не было. Тогда он позвонил дежурному и спросил, где Ивлев.
— Уже на двести второй, — объявил он, вставив трубку в гнездо. — Оперативно! Хороший у меня комиссар. Глубоко партийный человек. И образованный, не то что некоторые… Одно жалко — не моряк. Как они с Горбуновым?
— Хорошо.
— Ну,
— Я не понимаю, Борис Петрович, — сказал Митя более решительно, впервые назвав Кондратьева по имени-отчеству. — Я не понимаю, насчет чего…
— Насчет чего? — Кондратьев повысил голос. Его немножко рассердила Митина непонятливость. — Насчет того, чтоб язык себе поукоротил. Не вовсе отрезал, а укоротил до нормы. Чтоб не запугивал вас, не переоценивал противника. Есть у него такой душок. Я-то понимаю, он не от дурного, но ведь это на кого попадешь… Скажут: что он там субъективно думал, мы в это входить не можем — чужая душа, как известно, потемки, а объективно капитан-лейтенант Горбунов ведет пораженческие разговоры. Зачем это ему надо? Осенью был у нас такой случай, — Кондратьев оглянулся на приоткрытую дверь, — в разгар наступления на город один капитан первого ранга, заслуженный человек, составил план эвакуации некоторых военно-морских учреждений и представил по начальству. Время было горячее, нервное, кто-то из больших начальников увидел план и распалился: «Как эвакуация? Мы Ленинград оставлять не собираемся, что за пораженческие настроения!» Нашлись голубчики, которые за эти слова уцепились, расценили как подрывную деятельность и порешили для устрашения маловеров наказать примерно. И погорел наш капитан. Первого ранга, учти, не чета Виктору… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Проходит месяц, другой, обстановка меняется. Военный Совет, учитывая все обстоятельства, выносит решение — срочно эвакуировать эти самые учреждения. Тут, стало быть, вспоминают: был же план, и хороший план, где же он? Ищут — нету плана, подшит к следственному делу, а дело по протесту прокурорского надзора затребовала Москва. А где автор? Автор, говорят, здесь. Сидит — скучает. Подать сюда автора, поручить ему проведение всех мероприятий… Ну и так далее. Разницу между стратегией и тактикой разумеешь?
— Проходили.
— То-то. Так вот запомни: стратегия — не наша область. Наше дело маленькое. Красная Армия наступает, к весне расчистим берега, протралим залив и пойдем Таллин брать. Всё по этому вопросу.
— А если не расчистим?
— Значит, на то были высшие соображения. А ты, лейтенант, я вижу, совсем покорён. Ну что ж, это мне понятно. Виктор — человек сильный, и котелок у него варит. Я постарше его и поопытнее — и то, бывает, пасую…
Опять пришел Люлько и принес пачку отпечатанных типографским способом приказов.
— Как прочтете, товарищ капитан третьего ранга, — сказал он негромко, — попрошу вас расписаться на каждом в отдельности и вернуть в секретную часть. У себя не оставляйте.
Люлько говорил почтительно, но с апломбом человека, чувствующего себя представителем некоей высшей силы, перед которой и он, и командир дивизиона равны, с той лишь разницей, что в сношениях с этой силой он, Люлько, гораздо опытнее и довереннее комдива.
Люлько ушел. Комдив сел за стол и стал читать. Читая он медленно, со значительным лицом, осторожно переворачивая страницы. Бумага вызывала у Кондратьева почтение, он плыл по неизведанному бумажному морю, испытывая одновременно и удовольствие и страх перед невидимыми рифами.
Митя, понявший, что это надолго, опять думал про свое. Он сердился на комдива: «Ну что он меня держит?» — и еще больше на себя за то, что не решался сказать комдиву: «Разрешите идти?» Его злило, что он теряет в присутствии комдива уверенность и непринужденность. «Да, я уважаю Бориса Петровича за храбрость и вообще как старшего товарища, он мне нравится, я хотел бы, чтоб и он ко мне хорошо относился. Но ведь я его не боюсь и далек от того, чтобы заискивать перед ним. Почему же я теряюсь и веду себя как мальчишка?»