Домашний очаг. Как это было
Шрифт:
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.
…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?»
Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в
Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.
Но кто мог тогда так выразиться письменно: «Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно». А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: «Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии». Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.
В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.
Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную «Записки о войне», удалось его ближайшему другу — Петру Горелику — в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.
А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову:
«За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы „выдуманной“. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю гл. обр. в стихах. Только привыкаю к литературному труду — 4-летний перерыв очень сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.
Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. — Е.Р.), — „Провинциальный адвокат Кодерин“, „Ивановы“ и „Госпиталь“ (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис».
А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто
В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! «Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа». Ох уж это игриво-недоуменное «гм!». Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?
И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не вместе, — недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.
Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (— А маме кормить меня сущая радость, — сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков — ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.
В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой…
5
Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура — Поспелов, вечный Радциг с его напевом «Гнев, богиня, воспой!», университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня — среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.
На втором этаже, где была небольшая комната — читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. («А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной».)
Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах — забродил в нем стих, и это — свобода.
Не разнесется по институту громовое:
Слава — шкура Барабана. Каждый колоти в нее, А история покажет, Кто дегенеративнее.Это глашатай — Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился: