Домашний очаг. Как это было
Шрифт:
А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. «Мы все ничтожества и ноль» перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален — лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.
Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.
При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными
6
Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.
Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было — ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать — записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.
Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость» [2] . За такие суждения можно было жестоко поплатиться.
2
Мальт В. О Павле // Вопросы литературы. 1995. Вып. II. С. 256.
7
Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок — положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку — писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: «С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда».
Но как уберечь?
Только братишка Юрка, одиннадцатилетний, невероятно воодушевлен — ответственное задание управдома: носится по двору, следит, не пробивается ли где из окна свет в нарушение директивы о сплошном затемнении. Что это? Неужто финны налетят? Война…
Все на свете прощается, Кроме памяти ложной И детского ужаса,— писал Павел вслед окончившейся войне, —
Нам с рожденья положено Почти аскетическое мужество. И на стольких «нельзя» Наше детство сухое редело. Этот год перезяб, Этот год перемерз до предела. ИМиша Молочко не вернулся. Первая наша жертва, потрясенно пережитая. Сергей Наровчатов не видел его мертвым. Но он навидался стольких смертей — убит или замерз, что смерть Миши зримо стояла перед ним, не отпускала. Вот его письмо ифлийскому товарищу:
«Верхний Идель. 10.02.40.
Письмо будет горьким. Вот что я знаю о ребятах. Миша Молочко — пропал без вести. В батальоне говорят, что убит. Жорка Стружко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков в госпитале: обморозился.
Был в боях. Много товарищей погибло. От первой роты остались и строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелые. Передай Льву К., что его товарищ В. Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчали. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон.
Писать трудно — каждую строку, как клок мяса, рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен…»
И еще одно письмо: «на фронт попали в январе нового 1940 года. Нас отправили в роту по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь».
«Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении недели через две на фронт.
Привет ребятам и девочкам».
Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства — на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.
Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.
В его романтической песне звучало: если «лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою».
Но ни «братьям», ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: «Еду к Роб Рою». А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:
Лгущая красивыми строками! Мы весь ворох пестрого тряпья Твоего, романтика, штыками Отшвырнули напрочь от себя. Но опять над тишью мирных улиц Ты встаешь, не тронута ничем, Посмотри, какими мы вернулись, Вспомни не вернувшихся совсем. Что ж теперь? Ломиться в ворота ли, В тихое ль окошко постучать?.. Господи! Мы многое узнали, То, чего вовек не надо б знать. Запевая песни удалые, Мы сшибали шапки набекрень… [3]3
Опубликовано через четверть века.