Домашний очаг. Как это было
Шрифт:
В этот раз я возвращалась насовсем.
Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.
Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила воина, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели — могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой — невозможно представить, что его нет, не будет никогда.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца — война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится — дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет — не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей — детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.
— Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.
Мой слух надсаживало Олино обращение «мама Фаня». Отец себе не позволил подменить сына, оставался «дедушкой».
Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину — в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, — приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной — с фотографией, выставленной в рамке на столе.
Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.
Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?
Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.
Выйдя из подъезда — шаг, другой, — я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.