Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
Шрифт:
У колонн на ступенях родового дворца стоят донья Херонима и Мигель, окруженные телохранителями; тут же их дворецкий Висенте. Толпа теснится к ним вплотную.
Узкая улица тонет во мраке, гудит тысячеголосым нетерпением.
Вот хлынул в улицу гром барабанов — темнее ночи, печальнее плача.
Ра-та, ра-та, там. Ра-та, там.
Вспыхнули факелы на фоне черного неба, обрисовав очертания огромного креста, несомого во главе процессии кающихся.
Смолкли барабаны, и зазвучал хор монахов:
«Miserere nobis, Domine!» [3]
Явление
Толпа падает на колени. Благоухание льется с цветов жасмина, осыпавших статую святой девы. Во всей своей чудовищности развертывается волнующее зрелище: ряды монахов, чад факелов, давящее молчание и распятый спаситель, из ран которого стекает почерневшая кровь.
Следом, под своими хоругвями, идут члены святых братств — в белых, коричневых, черных рясах с капюшонами, — несут в руках зажженные свечи.
3
Помилуй нас, господи! (лат.).
При виде этих смутных фигур в остроконечных колпаках с черными отверстиями для глаз у Мигеля перехватило дыхание. Фигуры без лиц, без ртов, без лбов — только глазницы над раскачивающимися в такт шагов призрачными скелетами в саванах…
Гремит в пространстве ночи хор кающихся:
— Отпусти нам грехи наши, господи!..
Медленно бредут эти безликие чудовища, неся на плечах бремя своих прегрешений. Голоса их глухи, словно голоса мертвецов, — они льются вдоль улицы, не рождая эха, и у зрителей спирает дыхание.
— Помни всяк, что прах еси и в прах обратишься!
Мигель дышит хрипло, в горле его пустыня. Какой ужас — разглядеть под розовым лицом ощеренные зубы смерти, под улыбкой — загробный оскал! Тело становится тенью, плоть рассыпается в прах, и ветер развеивает его во все стороны…
Увянут, опадут лепестки цветов, деревья сгниют и повалятся, слова растают в воздухе. Ничто. Жизнь? Зарождение, рост, цветение, плод, увядание, гибель. И все же — год за годом бросают в землю зерно! И все же — не перестают рождаться люди! Жизнь неистребима!
На дне того, что длится, — но что же длится, кроме тебя, о боже строгий! — черная тьма, шаткие тени с пустыми глазницами, жалобы, плач и бледное пламя свечей…
Новые и новые ряды проходят улицей, несут святые мощи, у пояса кающихся — огромные четки, на устах — жалобные псалмы, — идут обнаженные по пояс, стегая друг друга розгами.
— Укрепи меня, господи, в покаянии моем!
Приближаются осужденные святой инквизицией — обреченные костру.
Они идут, окруженные стражей; цепи на их ногах, на руках — оковы. Одеты они в санбенито — позорные желто-красные одежды смертников.
Впереди — еретики, читавшие и укрывавшие запрещенные книги. Они двигаются равнодушно, упорно глядя себе под
За ними — два изможденных крестьянина, посягнувших с голодухи на оливы самого епископа.
В повозке палача везут женщину — волосы ее всклокочены, платье изодрано. Воздев скованные руки, она рыдает:
— Детей отняли, мужа замучили, палачи вы, не христиане!
— Барабаны! — звучит приказ.
Но высокий голос женщины взлетает выше глухой барабанной дроби, он как крик подстреленной птицы:
— Днем и ночью били меня железными прутьями, выжгли глаза, раскаленные гвозди вбивали мне в бок, волосы рвали…
Голос слабеет, удаляясь, — вот заглушили его барабаны.
— В чем провинилась эта женщина? — спрашивает обрюзгший горожанин, стоящий в толпе.
— Кто-то донес на нее, обвинив в заговоре против святой церкви, — объясняет низкорослый человечек…
— Проклятые гниды, эти шпионы, — злобно ворчит горожанин. — Сжечь бы их самих! Скажите, сеньор, не прав я?
— Всяк зарабатывает как может, — уклончиво отвечает человечек.
— Как? Ты заступаешься за шпионов? — изумляется горожанин. — Может, и ты такой же? Эх, болтаю я…
Толстяк попытался отойти от опасного соседа, но толпа так густа, что ему не сдвинуться с места.
На следующей повозке — стройная фигурка. Девичье лицо сияет юностью. Кольца волос прихотливо обрамляют лоб, в глазах — ночь, черная, как блестящее вороново крыло. Это Дора, самая красивая цыганка Трианы. Pactus diabolicus — сожительствовала с дьяволом.
— А у сеньора сатаны губа не дура, — бормочет толстый горожанин. — В жизни не видел более прекрасного создания. Взгляните на шею — стройна, как у лебедя, ей-богу, я и сам бы не отказался…
— Ваша милость забывает, что вожделеть к еретичке — тоже ересь, — хихикнул человечек.
Горожанин испуганно:
— Да черт с ней! Отдалась дьяволу, так пусть идет к нему…
Цыганка гордо несет свою голову, под рваным санбенито вырисовывается великолепная грудь.
Иезуиты, сопровождающие повозку, смотрят на нее змеиным взглядом и, прикрывая глаза, хрипло выкрикивают:
— Молись, блудодейка!
Наложница сатаны не слушает каркающие голоса, глазами она ищет кого-то в толпе. Быть может, возлюбленного, чтобы в последний раз обратить к нему белозубую улыбку?
Мутнеют взоры мужчин — воображение их рисует такие картины, которые привели бы их на костер, умей святая инквизиция читать мысли. Тучные горожанки от зависти кусают губы, призывая огонь и серу на гордую голову девушки.
За цыганкой везут старого еврея.
Он стоит в повозке, скрестив руки на груди, и губы его шевелятся — он ведет беседу с кем-то в вышине небес. Голос его тих, далек от земли — голос одиноких шатров и пустыни, где ничто не растет, ничто не шелестит, не пахнет, где сидит у горизонта неподвижная мысль, неподвижный и вечный взгляд: