Донесённое от обиженных
Шрифт:
— Устя, баба моя! Придёт, затопит — и ушла на жизнь добывать! Молодая, быстрая. Я ей грю: ешь, чего надо жевать, а хлёбово мне оставляй. На что тебе жидкость? Она — не-е! весь приварок съедает.
Журналист нашёл занимательными и слова «молодая, быстрая», и всю характеристику, загорелся слушать дальше, но в будку вошёл давешний мужчина в галифе.
— Об чём разговор? — ощупывал острым, подозрительным взглядом лица беседующих.
— Я грю, Устя как станет хлебать…
— Э-ээ! — опер махнул на деда рукой: знаем, мол!
Грузовик не остановился на улице, а въехал во двор учреждения; глухие металлические ворота тут же закрылись. Юрий вылез из кабины — выпрыгнувшие из кузова оперативники повели его в двухэтажную с мощными стенами пристройку, что тянулась от главного здания.
Сошли в полуподвальную комнату: стены на высоту человеческого роста были свежевыкрашены масляной кофейного цвета краской. На треножнике стоял цветочный, ведра на два земли, вазон, откуда, видимо, давно вырвали высохший цветок; окаменевшую, в трещинах, землю усыпали окурки.
Вакер увидел открытую в другое помещение дверь: там на раскладушке кто-то спал, укрывшись казённым, без пододеяльника, одеялом. Из другой двери появился Шаликин — он выглядел измотанным, однако рассмеялся дежурно-дружелюбным смехом:
— Быстры вы, журналисты, быстры-ыы! Опять с вами трудность! — с видом несерьёзности пожимал руку Юрию, который, в свою очередь, кивал и смеялся — отметив это «опять». — Товарищ Житоров просит вас подождать его. Ну… до встречи! — и Шаликин увёл с собой парней, что привезли Вакера.
Они скоро вернулись: двое зашагали к выходу, а один забежал на минуту в помещение, где стояла раскладушка. Там в глубине уселся на стул дядька в гимнастёрке, закурил и принялся, углубясь в занятие, пускать ртом колечки дыма. Вакер понимал, что это — ненавязчивое, косвенное наблюдение.
Он с фамильярной беспечностью прохаживался перед окном, чей нижний край приходился вровень с асфальтовым покрытием двора; снаружи окно прикрывала литая решётка. Думалось: из-за своего происхождения, из-за того что дед по матери — видная кремлёвская шишка, Марат всегда был агрессивно-самоуверенным, чванливым.
Их студенческую пору озарял знаменательный эпизод. Марат отбил у друга красавицу, которая приняла во внимание, из какой семьи Житоров. Вакеру пришлось удовлетвориться её подружкой — смазливенькой, тогда как уведённая была неотразимо «изюмистой». Чёрное чувство давало себя знать, и однажды он не совладал с ним и расписал своей девушке: друг якобы рассказывает ему про все «штучки», какие они с возлюбленной выделывают…
Девушка передала подруге, и, когда Юрий вечером входил в подъезд общежития, навстречу шагнул поджидавший приятель: ни слова не обронив, двинул правой в челюсть (занятия спортом не пропали зря). Он помог оглушённому Вакеру подняться и стукнул повторно —
Следовало ожидать продолжения — и Юрий стал униженно извиняться, после чего дружба возобновилась: перейдя в стадию своеобразной закоренелости.
Положению Житорова он завидовал «опосредованно и условно». Юрия прельщало прилюдное сияние писательской роли, а Марат, при всём его значении и влиянии, сверкать на публике не мог. Но хотел бы, ибо, с таким самомнением, вероятно ли — не желать всеобщего поклонения?
И он в угаре голодающего тщеславия силится вознести как можно выше свой транспарантик «Я служу!» — безудержно ретиво размахивая топором.
Вакер в то время, в 1936-м, не знал всех интимных особенностей, расчётов, тёмных ходов сталинского творчества и полагал, что железная метла метёт не вовсе безвинных. Сажают и расстреливают, рисовалось ему, трепачей, разносящих слухи «с душком», рассказчиков анекдотов, прочую подобную «массовку», которой — как он себе объяснял — «в качестве упреждающего примера и из потребности серьёзного стиля» пришивают обвинения в контрреволюционных заговорах и даже в терроризме.
Но и здесь немыслимо без «рамок», которые, подозревал Юрий, Марат испытывает на прочность, самоупоённо позволяя себе то, что запрещено.
21
«Запрещено ездить в обе столицы!..» — Прокл Петрович хмыкал, стараясь обмануть себя, что случившееся «смешно, ибо карикатурно-дико!», однако настроение держалось скверноватое. Хотелось скорее рассказать о происшедшем Калинчину, дабы друг убедился: ходатай сделал всё возможное. «Но когда за Белосельских-Белозерских встают горой Траубенберги, встают „фоны“, можно утешаться лишь мудростью вопроса: кому на Руси жить хорошо?». Слова эти так и засели в голове Байбарина — началом взволнованного рассуждения.
Из Москвы он отправил Калинчину телеграмму, уведомляя о часе приезда в Оренбург. По пути выходил на станциях за газетами — чтобы с недобрым, щемящим удовлетворением находить в них немецкие фамилии. Хорунжий сейчас походил на героя тургеневского романа «Новь» Маркелова, который, подав в отставку по неприятности с командиром немцем, возненавидел немцев, «особенно русских немцев» (за что, напомним, был наказан: страстно любимая им девушка «изменила ему самым бесцеремонным образом и вышла за адъютанта — тоже из немцев»).
Проклу Петровичу вспомнился в новом, резком освещении эпизод, относящийся к его отрочеству в Риге. Отец рассказал, как расспрашивал помещика-немца о передовом, о наиболее полезном в хозяйстве, и того заняла причина столь горячего интереса. «Надо перенести это в Россию», — объяснил отец, на что немец ответил назидательно: «Только пусто тратить время с русским работником. Ему надо обещать водку, показать водку и следить, чтобы сделал работу хорошо. Тогда дать водку. Ничего другое не поможет».