Дополнения к "Комментариям". Послесловие
Шрифт:
Послесловие
(«Воздушные пути», 1963, №3, с.67-83)
Послесловие к чему? – вправе спросить всякий, кому попадутся на глаза эти строки.
Ответить кратко и точно мне было бы трудно, а в качестве ответа возможного и даже подходящего хотелось бы повторить афоризм, которому у нас повезло, так как цитировался он часто: «Если надо объяснять, то не надо объяснять».
В самом деле, не очевидно ли без всяких разъяснений, что каждому из нас, литераторов, проведших полжизни, и даже больше, чем полжизни, в эмиграции, пора о «послесловии» подумать. О послесловии к тому, что было сделано, тобой или другими. О послесловии к нашей общей литературной участи, с неизбежной и, в сущности, нужной, необходимой долей внимания к самому себе, как той частице, той клеточке единого организма, которую лучше всего знаешь и сквозь которую отчетливо видишь, безошибочно угадываешь многое, что иначе расплылось бы туманным пятном. Кого же человек вправе судить, а может быть, и осудить, кроме самого себя, – и разве не именно
Но с этим нельзя считаться: «не надо объяснять». А так как на самого себя случается все же иногда взглянуть и со стороны, улавливая то, что может именно со стороны показаться досадным, то я колебался, не озаглавить ли эти заметки ироническим словом «мерси», в память Кармазинова, многословно «кладущего перо». Однако лучше обойтись без «мерси», да и уж слишком много злобы вложил Достоевский в этот свой пасквиль, впрочем, не спорю – гениальный.
Отчего мы уехали из России, отчего живем и, конечно, умрем на чужой земле, вне родины, которую, кстати, во имя уважения к ней, верности и любви к ней надо бы писать с маленькой, а не с оскорбительно-елейной, отвратительно-слащавой прописной буквы, как повелось писать теперь. Не Родина, а родина: и неужели Россия так изменилась, что дух её не возмущается, не содрогается всей своей бессмертной сущностью при виде этой прописной буквы? На первый взгляд — пустяк, очередная глупая, телячье-восторженная выдумка, но неужели все мы так одеревенели, чтобы не уловить под этим орфографическим новшеством чего-то смутно родственного щедринскому Иудушке?
«Последнее прибежище негодяя — патриотизм», сказано в «Круге чтения» Толстого. Не всякий патриотизм, конечно, сам Толстой основными чертами своего творчества, смыслом и сущностью явления «Толстой» опровергает этот полюбившийся ему старый английский афоризм. Дело, по-видимому, в том, что приемлем патриотизм лишь тогда, когда он прошёл сквозь очистительный огонь сомнения и отрицания. Патриотизм не дан человеку, а задан, он должен быть отмыт от всей эгоистической, самоупоенной мерзости, – безотчетной или сознательной, все равно, – которая к нему прилипает. С некоторым нажимом педали можно было бы сказать, что патриотизм надо «выстрадать», иначе ему грош цена. В особенности патриотизму русскому.
Отчего же все-таки мы уехали из России? Или, точнее: раскаиваться ли в том, что уехали, считать ли это ошибкой, даже несчастьем, исторически, может быть, и оправданным, но всё-таки несчастьем, тяжкой бедой, на нашу долю выпавшей?
Не могу удержаться от того, чтобы сразу, до всяких объяснений, разъяснений и соображений , не сказать: нет, нет, нет, не было ошибки, да и несчастья нет, поскольку всякие практические невзгоды , с бесправным положением беженца, со скитальчеством и неуверенностью в завтрашнем дне, с холодно-вежливым безразличием иностранцев к самому факту эмиграции во всех его проявлениях, поскольку всё это искупается с лихвой – о, с огромной, неисчислимой лихвой – ощущением какой-то почти метафизической удачи, решения долго смущавшей загадки ! Даже больше: освобождения, – как бывало после трудного, страшного шага, который наконец сделан. Произошло то, что должно было произойти. Исторический рисунок, долго остававшийся бессвязным, внезапно оказался осмыслен, и линии его сошлись: разумеется, я говорю только о литературе . Надо было, чтобы именно было так, и в этом великое наше удовлетворение, даже если признать, что на неожиданном для нас экзамене мы, скорей, сплоховали… Братья-беженцы, – не эмигранты, нет порой склонные кичиться сознательностью твёрдо сделанного выбора, а именно беженцы, повсюду рассеянные , одиночки-литераторы, поэты, известные и никому не известные, мысленно мне хочется пожать руку тем из вас, которые это чувствуют, и я уверен, что остались руки, которые протянулись бы в ответ.
Оттого мы уехали из России, что нужно нам было остаться русскими в своём обличии, по прямой наследственной линии нам переданному, в своей внутренней тональности и, право, политика тут ни при чём или, во всяком случае, при чём-то второстепенном. Да, бесспорно, революция дала нашей судьбе определённые бытовые формы, и разумеется , отъезд фактический, а не аллегорический был вызван именно революцией, именно крушением привычного для нас мира (еще раз мелькает в сознании: «если надо объяснять…») . Разумеется, возможность писать по-своему, думать и жить, как хочешь , пусть и без пайков, без разъездов по заграничным конгрессам и без дач в Переделкине, имела значение первичное. Кто же это отрицает, кто может об этом забыть? Но не всё этим исчерпывается, а если бы этим исчерпалось, то действительно осталось бы нам только «плакать на реках вавилонских». Однако слёз нет и плакать не о чем. Понятие неизбежности, безотрадное и давящее, с понятием необходимости вовсе не тождественно: в данном случае была необходимость.
Есть две России, и уходит это раздвоение корнями своими далеко, далеко вглубь,
Пишу и чувствую, что мимоходом задеваю старый, болезненный, «проклятый» вопрос о русской интеллигенции вообще. Надо, значит остановиться. С интеллигенцией дело у нас до крайности сложно, но лишь искажая её облик, можно было бы приписать ей то, что иногда сквозит в литературе: согласие на русское одиночество в России. Наоборот, она ищет связей, она своим отрывом обеспокоена и даже склонна его отрицать, и это теперь так же ясно, как было в прошлом. Литература же никакими житейскими, хотя бы и возвышенно-житейскими, расчетами не озабочена, и ей чуждо понятие практического риска. Ей нечего терять, нечего и выигрывать, и она может позволить себе роскошь быть правдивой, без компромиссов. В конце концов, литература – это честность с собой, толстовское «fais ce que dois, advienne que pourra», или это просто-напросто пустая игра.
Мережковский когда-то сказал в «Зеленой лампе», – и слова его поразили меня своей меткостью – или, может быть, сомневаюсь я теперь, тем неподражаемым умением преподносить эффектные афоризмы как глубоко проникновенные мысли, которым Мережковский отличался в своих словесных импровизациях под занавес публичных споров:
– Первым русским эмигрантом был Чаадаев.
Нет, это только поверхностно верно, хотя высочайший диагноз, признававший Чаадаева умалишенным, и совпадает с некоторыми новейшими утверждениями. Чаадаев очень умён, но холоден , надменен и в самом одиночестве своем, с примесью дендизма, как-то вызывающе декоративен: нет, москвичам гарольдов плащ решительноне к лицу . Но замечательно всё-таки, что Мережковский уловил в исторической природе эмиграции нечто такое, что не одной только революцией было вызвано, а возникло задолго до неё. Не Чаадаев, так кто-нибудь другой, не одна книга, так строчка тут, полстранички там, обрывок стихотворения, вздох, не нашедший логического выражения, воспринятый современниками как нелепость, – но предвидение отрыва, отказа, освобождения, смутное предчувствие короткого, как молния, счастья средь повседневных наших дел, да, «лицемерных», средь «всякой пошлости и прозы».
Эмигрантская литература должна была бы это подхватить. От чаадаевского наследия отталкивало её, однако, то, что она отнюдь не была склонна променять Россию на Запад и что никакой обетованной землей Запад для неё не был и не стал. Она искала родины, которая географически перестала быть Россией, она бежала в какое-то «никуда», «в глубь ночи», в русское рассеяние, внезапно наполнившееся для неё смыслом, но не на Запад, как могло бы показаться на первый взгляд. Запад был случайностью, Запад «подвернулся». Она ничуть не была соблазнена блеском, скажем, парижской литературной культуры, хотя ясно этот блеск видела, полностью его признавала и отдавала себе отчет, что в Париже ей есть чему поучиться. Запад сиял перед ней во всём своем прочном, многовековом ореоле, а случаи вроде многим из нас памятной комически-высокомерной, расейски-заносчивой статьи Шмелева о Прусте были исключением. Но если бы нас спросили: то ли это, чего вы ищете? – ответ был бы: нет, не то. Дома на Западе мы не были.
Чего же мы хотели? Думаю – по крайней мере надеюсь, – что нет никого, кто не понял бы беспредметности такого вопроса. Настаивать на нем можно только при предвзятом стремлении изобличить, вывести на чистую воду, во что бы то ни стало продемонстрировать наготу короля. Мы знали, чего не хотим, но чего мы хотим – не знали. Однако в плоскости исторической кое-что можно было бы объяснить, сославшись на тот литературный период, который принято называть декадентством или модернизмом. К 1917 году он как будто уже выдохся, однако не совсем и вскоре ожил в новых формах, в новом «преломлении» , правда, в уже ослабленном, почти что призрачном виде.