Дорога обратно
Шрифт:
– Таких могилок не бывает, - со знанием жизни говорила им Мария.
– Это печь для щучьего Емели, а не могилка.
– Мария Павловна!
– взывала мать.
– Читать ты не умеешь, но поверь мне, учительнице, на слово. Видишь эти буквы на обелиске и эти цифры?.. Тут золотом написано: Пушкин, и - годы жизни через тире.
– Памятный знак, - уверенно отбивалась Мария.
– Таких теперь сколько хочешь. Кто-то наплел, будто под ним Александр Сергеич, а вы и уши развесили.
Родители мои смирились и засунули альбом с фотографиями подальше на книжную полку.
На пустой площади готовился к отправке один-единственный автобус. Его пассажиры в грязных жеваных рубашках уже поднимались в переднюю дверь - зевая, переругиваясь, окликая друг друга по фамилиям. Водитель курил, прохаживаясь в сторонке. Еще на подходе к Пушкинским Горам Мария вдруг нащупала в кармане юбки монету, застрявшую в складочках шва: целых полтора
– Что я могу, женщина?.. Мест нету ни одного. Автобус мой не рейсовый служебный мясокомбината. Они все злы с похмелья, не пустят никого чужого стоять в проходе и глаза мозолить...
Автобус ушел, оставив по себе вонь паленой резины. Милиционер, отдыхавший в коляске своего мотоцикла, глядел из-под фуражки лениво, но недобро. Солнце катилось вниз; Псков был неблизок, а как далек, Мария не знала. Собравшись с духом, она тронулась в путь, но прежде, чем выйти на окраину, купила в киоске возле магазина за тринадцать копеек новыми книжку пушкинских стихов. Думала, затемно прибредет, всех перебудит, все мы будем ее ругать и ей не верить - она покажет эту книжку, и мы ее простим, накормим и уложим спать... Уличная пыль, тень палисадников, акации - остались позади; пошли сплошные огороды. Две старухи, по виду мать и дочь, пахали свой огород: дочь впряглась в ремни, мать шла за плугом. Мария на ходу прикинула, помочь ли им ради какой-нибудь еды, но раздумала помогать, решив поберечь силы для долгой ходьбы, сказав себе для верности: "И что за прок пахать в июне?".
Шмель гудел над дорогой. Босой цыган в сиреневой рубашке ехал неспешной рысью вдоль обочины на коричневой сытой лошади. Поймал и обломил ветку придорожной липы, поднес ее, привстав и подавшись вперед в седле, к лошадиной морде, и лошадь, перейдя на шаг, принялась жевать, шумно двигая губами. Когда на ветке не осталось листьев, цыган стегнул ею по крупу лошади, добавил босыми пятками по круглым ее бокам и рваным галопом поскакал далеко в поле. Солнце клонилось к закату, когда Мария вышла на большое шоссе.
– Дал бы хлебушка, если есть, - сказала она мужичку, собиравшему щавель в придорожной канаве.
– На, догадливая, - мужичок неохотно достал из кармана два куска черного, склеенные влажной солью.
Поблагодарив, Мария спросила, где Псков. Мужичок показал.
– Далеко ли?
– Кто ж его знает, - ответил мужичок и задумался.
– Может, каких сто двадцать километров тут и будет... А может, и далеко.
Превозмогая колотье в груди, озноб и похмельный гул в голове, Мария шла очень быстро - и потому, что всем своим опытом знала: медленный шаг изнуряет в вынужденном долгом пути, и потому, что чувствовала: озадаченный ее намерением идти в Псков, где он, поди, и не бывал никогда, мужичок глядит и глядит ей в затылок. Она, что ни шаг, встряхивала головой, пытаясь сбросить этот досадный взгляд, но не могла избавиться от него даже в ночи, когда мужичок давно уже спал себе, поев своих щавелевых щей. Не позволяя себе ни минуты отдыха, она шла во тьме вдоль черной обочины, сжимаясь в комок всякий раз, когда проносились мимо нее, беспокоя издалека нарастающим зудом, оглушая мгновенным ревом моторов и обжигая светом фар остывший асфальт, редкие автомобили - потом они исчезали, недолго зудя и мигая вдали; вставала глухая, как удар, тишина.
Не зная времени и не чувствуя его, Мария без передышки отшагала почти целую ночь. Она поняла это, пусть еще и не начинало светать, по тому, как задышала во тьме чья-то проснувшаяся жизнь: зашуршало в траве и кустах, словно бы вздохнуло и зашелестело в воздухе над дорогой, даже птицы стали подавать голоса, даже автомобили принялись вроде бы чаще и веселее сновать туда и сюда по шоссе. Ноги Марии, онемев, отказывались идти дальше. Она свернула с обочины, продралась, оцарапавшись, сквозь кусты, в которых кто-то порхнул, улетая или улепетывая, - совсем отупевшая от усталости, она даже не испугалась. Прошла мокрой стерней к чернеющей во тьме копне, забралась в нее, чихнула и сразу уснула без снов.
Пробуждение было опять поздним, под высоким уже и нагревшимся солнцем. Ноги ныли, как надломанные, и ступали, опасливо, словно слеги болото, пробуя твердый асфальт... Понемногу боль в ногах притупилась, они обвыклись в ходьбе, но в дороге Марию догнал голод и донимал ее, не отставая, как старый и недобрый, наглый знакомый. В первой же придорожной деревне, что была на ее пути, Мария отыскала водозаборную колонку и навалилась всей грудью на ее рычаг - утоляя жажду, наполняя водой пустой живот ради недолгой иллюзии сытости. Потом попыталась добыть еды. Перед домами было безлюдно, за заборами безмолвно; все жители, должно
Теперь ей приходилось отдыхать, и подолгу, едва ли не у каждого километрового столба. Безостановочный и резвый прежний шаг, стоило вспомнить о нем, вызывал у Марии зависть к самой себе. Чем медленнее она плелась от столба к столбу, тем меньше надеялась попасть дотемна в спасительный Остров, где стояли хорошо знакомые ей зеленые ворота с железной звездой, за которыми жил и служил старшина Сочихин, передававший ей когда-то едва ль не даром целые тюки с обносками новобранцев. Поначалу Остров и старшина нетерпеливо угадывались ею за каждым пологим и долгим холмом, на который взмывало шоссе, но уже скоро, идя в гору, Мария думала не о старшине, но лишь о том, как ей легко, сравнительно с подъемом, будет спускаться с горы. День кое-как убывал, и силы, сколько было их, убывали; она бы и скоротала остаток дня где-нибудь в тенечке, чем себя мучить, но голод гнал ее вперед.
И никакой это не голод, трунила она над собой, привыкая к нему, - это временная неприятность мне за мою дурость. Голод был в Гдове, когда мамка померла и когда тетка Валя взяла к себе нахлебницей, вот только хлебом не особенно делилась. Голод был в детдоме, когда старшие, стакнувшись, стали отбирать порцию, и даже пришлось бежать оттуда, как и от тетки Вали... В Молодях было скудно, но не голод: родной, хотя до той поры и не знакомый ей отец Павел Михайлович, которому она помогала летом пасти, а зимой - по дому, делился с нею трудоднями из кулька. Кулек, что ни год, чах, Павел Михайлович грустил, болел; пришлось уйти... Голода не было под Середкой, на лесозаготовках, куда удалось пристроиться при кухне. Он снова начался вместе с войной, в первые же дни ее, когда весь лесозаготовитель разбежался, прихватив припасы, лес горел от бомб и от пальбы, и солдатики, сперва свои, потом немецкие, подъели подчистую все вокруг. Голод погнал во Псков, там уже были немцы. Нестарый Кнуче увидел ее на мосту через Пскову и поманил ее к себе. Посмотрел в глаза, достал и медленно отрезал ломоть сала от аккуратного, с полкирпича, шматка в удивительной прозрачной тоненькой обертке... С Кнуче повезло: он кормил, от себя не отпускал и сделал так, что ее, молодую и сильную, не угнали в Германию. Других молодых и сильных брали по спискам, ловили в облавах, кто вырывался, били и грузили в товарняк - ее не трогали. Это было несправедливо, но повезло. Когда же немцев вышибли, ей попомнили и Кнуче, и сало в целлофане - все пришлось выслушать и, как ей объявили, за все ответить. Это было справедливо, но не повезло: могла бы вовремя уйти куда угодно, да застряла, соблазнясь работой и пайком. В разваленном Пскове, где от вокзала до Кремля было голо и только дым шел из землянок, работы всем хватало; казалось, можно б было выбирать, где посытней и где по силам, но выбирать ей еще долго не пришлось.
Тогда-то Мария и научилась отдыхать, сидя на корточках: она могла, не чуя ног, сидеть так сколь угодно долго, пока конвой не поднимал ее, - сидеть, закрыв глаза, всерьез переживая мысли, по правде, до того дурацкие, что ей самой потом, уже шагаючи в шеренге, делалось перед собой неловко и смешно, еще и странно оттого, что неловкие мысли эти происходят с ней всегда и только во время отдыха на корточках. Вот и теперь, сидя на корточках под остывающим вечерним небом, Мария сумрачно переживала мысль о том, как несправедливо был организован день рождения Пушкина. Там, в Пушгорах, все, кто собрался, шли тесною толпою вместе, и идти было легко, а возвращаться ей приходится одной, и это нелегко. И надо было бы устроить так по случаю торжеств, чтобы, отпраздновав, все вместе шли во Псков торжественным походом: пели бы песни, жгли костры, делились бы друг с другом бутербродом, анекдотом и душевным словом... Там, правда, очень многие - с детьми, спохватывалась мысль Марии, и Мария, не открывая глаз, не отрывая подбородок от коленки, соглашалась: детям это тяжело. Мария поднималась и гнала себя вперед, сперва утешив себя мыслью, что ей приходится страдать ради детей, потом дурацкой этой мысли устыдясь.