Дорожный иврит. Путевая проза
Шрифт:
10.20. Солнце уже печет. Но разгрузка товара продолжается.
11.20 (у Стены Плача)
И в мыслях такого не было. Вышел почти наугад из лабиринта еврейских кварталов Старого Города на площадку, которая над площадью перед Стеной Плача. Изготовился для переживаний, и тут зазвонил мобильник. Ира Гробман.
— Ты где?
Я сказал гордо:
— Стою, смотрю на Стену Плача.
— А записку приготовил?
— Ну так вроде мне как нееврею не полагается.
— Бог един! —
Вот уж от кого я не ожидал. Я устыдился — чего это ты во всем такой замордованный, сам же сто раз говорил, что бог един. И вообще, чегой-то ты слишком гордый стал. И ведь не гордость это, — гордыня.
И, отговоривши по телефону, спустился вниз, вырвал листок из этой вот книжечки, в которой пишу, вписал главную свою просьбу и добавил еще две попутные. Свернул в трубочку и двинулся. Белую бумажную кипу из корзины взял, на седую свою хохляцкую голову надел, к Стене подошел, руку к ней прислонил. И в этот момент снова мобильник.
Вложил свою записку в широкую, уже почти забитую записками щель и задом-задом, как полагается (это я в путеводителе прочитал) начал пятиться от стены.
И только выйдя с этой площади, отзвонил:
— Ну, Ир, чуть кайф мне не поломала.
— Успел положить-то? Ну вот, мой звонок и значит, что тебя услышали. Ты скажи, каким рейсом ты прилетел, я сейчас звоню в аэропорт насчет твоей потерянной ветровки.
Нет, все правильно. И Ирины звонки вовремя: типа, ты, Сережа, слишком-то не заходись. Надо и меру знать.
Немного погулял по окрестностям площади перед Стеной. Тепло, пасмурно. Влажным духом земли и весенне-осенней зелени пахнуло, и как будто близким дождем, и птицы у Стены кричат, и ощущение покоя как в детстве. И я снова спустился, надел кипу и пошел к Стене, вернее в синагогу под Стеной.
Харедимные. Черные шляпы, бороды. Типа патриархи. Бороды наполовину седые, у тебя такая же была бы. Только на тебе джинсы, футболка. А эти — архаика: торжественные, в черных одеждах старинного покроя, книги читают, которые ты и в старости не можешь прочитать. Они как вызов нынешнему миру. Поневоле смотришь на них снизу вверх, как подросток на взрослых мужчин, на патриархов. Но ты ведь не моложе их, ты тоже старый и седой, ты такой же крупный и солидный. Тебя во все это одень да бороду тебе отпусти — и ты патриархом глянешься. Но мы-то подсознательно ориентируемся на имидж вечного мальчика, то бишь сухощавые, спортивные, загорелые, рубашечка с короткими рукавами, шорты или джинсы, бейсболка на голове. Тут другое — зависть и уважение к их мужеству быть стариками.
На выходе из синагоги: опять прохладный влажный воздух, каменная стена, клоки растений, которые еще Верещагин рисовал, и чистый, утренний, ясный деревенский звук — птичий щебет сверху.
15 ноября
10.40 (кафе «Вчера-позавчера»)
Сижу в кафе во дворе, читаю газеты. Записываю вчерашнее.
Вечер 14 ноября:
К пяти поехал к
Высокая сухощавая смуглокожая семидесятилетняя женщина, и сейчас видно, какой она была красавицей. Некоторая затрудненность движений, проблемы, как я понял, с позвоночником, — последствия автомобильной аварии. Трудно писать рукой, пишет на компьютере. Читать может только лежа. Читает с «Киндла». Точно такого же, как и у меня. Попросила мой «Киндл», чтобы посмотреть, чего там у меня закачено. Почитала. Хмыкнула на Бялика и Рубина в списке. Спросила что такое «Возвращенная молодость», я сказал, Зощенко. Спросила про Горалик. Увидела себя — «Ага, и я тут есть».
Я немного рассказал про свои впечатления от ее стихов и прозы. Она комментировала. Шестнадцать лет жила с мужем возле Греческой церкви рядом со стенами Старого города — отсюда «Гефсиманский сад». «Место для жизни» писалось как отдельные рассказы, без мысли о едином цикле. Описываемый во всех рассказах цикла взрыв произошел в ее доме, в булочной, дверь в которую справа от входной двери ее подъезда. «Я вышла из булочной, зашла в свой подъезд и начала подниматься по лестнице, и вот тут рвануло. Буквально через полторы минуты».
Про «Былое и выдумки» — «Ничего не помню про “Новый мир”. В каком помещении мы были, как говорили с Твардовским. И не помню, большой или нет был кабинет. Я всегда удивлялась памяти мемуаристов: и название улиц помнят, и про то, кто и что говорил. Я мало чего вот так помню. Поэтому я назвала свои воспоминания “Былое и выдумки”. Может, оно было так, как я написала, а может, и не совсем так».
Про стихотворение о тете, про которое я сказал, что оно единственное для меня из прочитанного в современной поэзии, которое — на уровне темы Холокоста. Оно мне тоже нравится, сказала Винер.
Потом я спросил, кем она себя считает. Русским писателем или израильским, пишущим по-русски.
— Я не знаю. Никогда не задумывалась. Я пишу по-русски, потому что русский считаю самым богатым. Я люблю иврит, но никогда не смогу писать на нем. Тут все просто. Выросшие в еврейской культуре пользуются этими словами, которые идут для них из Торы. И в их устах это язык многоуровневый. Я не росла на Торе. И я, соответственно, не знаю всех традиций употребления слова. Для меня иврит — средство общения. А в русском слове чувствую его пространство.
Я сказал, что, читая ее «Любовь к языкам», завидовал. Для себя не видел смысла изучать языки — возможность оказаться за границей казалось мне абсолютно невероятной, а читать по-английски «Москоу ньюс» смешно. Читать в оригинале англичан и американцев? Но все равно лучше Кашкина или Риты Райт-Ковалевой я не смогу прочитать.
— Нет-нет, Райт-Ковалева не смогла перевести «Над пропастью во ржи». Она сделала свой перевод, далекий от духа оригинала. Тема перевода для меня острая. Не будем про это.