Доспехи бога
Шрифт:
Светло-прозрачные глаза пронизывали толпу. Некое безумие искрилось в них, сосредоточенность знающего то истинное, что открыто немногим, избранным. Насквозь прожигало серое пламя, и те, кого задевал Ллан взглядом, вздрогнув, преклоняли колени – и лазоревые, и воеводы.
И Вудри.
Один король остался недвижим, лишь слегка склонил голову, увенчанную короной, и приложил руку к сердцу.
Ллан же какое-то время пытливо всматривался в доспехи, в темные щели забрала, и ноздри его подрагивали, словно у взявшего след пса… а затем преклонил колени и, подавшись вперед, всем лицом приник к багровому сапогу.
Сдавленный
Спустя несколько похожих на вечность мгновений Ллан поднялся на ноги – и войско вновь потрясенно охнуло, ибо словно бы выше ростом сделался Справедливый, а глаза его уже не полыхали огнем, но светились двумя звездами.
– Свидетельствую, дети мои: явился тот, чей приход было мне суждено возвестить, и пришло время царству зла уступить, а царству Справедливости восторжествовать отныне и навсегда!.. – И огляделся вокруг, сияя немигающими глазами.
Он не старался повышать голос, но каждое слово его разносилось по предвратному лугу громче, чем рык главного глашатая Старой Столицы.
– Дети мои! Не прошло и семижды семи дней, как я сказал взявшим меня: не я вострепещу, ввергнутый в узилище, но вы, ввергшие меня в оковы, трепещите, ибо еще до Дня Всепрощения тысячи придут к дому вашему, дабы освободить Ллана! Я не ошибся! Я никогда не ошибаюсь, ибо уста мои принадлежат Четырем Светлым… И вот говорю я: слишком много времени на раздумья подарили вы жирному народу!
…Ненавистью дышали слова Предтечи, и, как все, что продиктовано ненавистью, не были они справедливы. Ибо никого среди сидящих в этот миг в круглом зале столичной ратуши, по чести говоря, нельзя было назвать жирным.
Иное дело, что не было и худых.
Спешно собравшиеся еще до рассвета, заседали синдики Высокодостойнейшего Муниципалитета.
Сквозь цветные витражи плотно закрытых окон в зал не проникал ни уличный шум, ни солнечные лучи, тускло освещались лица отцов города, позволяя в нужный момент прикрыть в раздумье глаза, пожевать в сомнении губами или спрятать неуместную улыбку. Появись неким неисповедимым путем в зале посторонний и окажись этот посторонний сведущим в магистратских обычаях, он, несомненно, отошел бы на цыпочках в сторону, а то и попытался бы уйти столь же незаметно, сколь вошел, ибо понял бы, что дело, собравшее присутствующих в полном составе, было явно не просто серьезно, но – из разряда наиважнейших, а такие дела вершатся в тиши и тайне; не все из звучащего на таких собраниях следует запоминать, если дорожишь головой, поскольку – такова жизнь! – никто не станет ручаться за жизнь несчастного, волей судьбы подслушавшего негромкие разговоры…
Оба бургомистра – и тот, что при белой, купеческой ленте, и тот, который при черной, мастеровой, – восседали во главе массивного стола, а такое случается далеко не каждый день, и из двенадцати полномочных синдиков присутствовали девять; если же учесть, что почтенного старшину гильдии хлебопеков свалила почечная колика, дряхлый представитель цеха сукновалов намедни сломал бедро, садясь на ночной горшок, а премьер меняльных контор пребывал в отъезде, то, можно сказать, явились все, имеющие право явиться. Кроме того, несомненно, отметил бы посторонний, как преудивительное: на маленьком столике у самых дверей покоились – нераскрытые! – книги протоколов, а скамейки секретарей пустовали.
Синдики сидели по обе стороны широкого стола на
Хотя бы потому, что в противоположном бургомистерским креслам торце стола восседал человек, которого никак, ни в коем случае не могло быть здесь. Или – по крайней мере, коль скоро пришла в головы отцам города такая блажь, – он обязан был стоять, замерев в почтительном полупоклоне. И уж конечно, обнажив голову.
Но Каарво, известный также под кличкой Кузнец, сидит, вольготно выпрямив спину, и шапка его вызывающе сдвинута на затылок. Он смотрит безо всякого почтения, нагло щуря светло-зеленые глаза. Он улыбается, ибо знает: теперь – можно.
А синдики молчат, делая вид, что ничего не замечают.
Каарво.
Горлопан, смутьян, подстрекатель.
Любимчик подмастерьев, коновод сукновалов, трепальщиков льна, мусорщиков и прочего сброда, ютящегося в смрадных предместьях Старой Столицы.
Мало пороли его. Давно уже следовало изгнать из города.
Навсегда.
Увы, уже поздно.
– Так что, почтеннейшие, вы тут себе думайте… – с ухмылкой говорит Каарво и, не собираясь просить дозволения, поднимается на ноги. – А я пошел. К людям. Люди, они ведь ждать не любят…
Еще раз хмыкает, словно сплевывает.
И, нарочито громко топая, покидает зал.
Не пятясь, а развернувшись задницей к столу. И, разумеется, безо всяких поклонов.
А синдики молчат. Не о чем, собственно, говорить. Все услышано, все понято; нет смысла толочь воду в ступе. И размышлять тоже нет времени. Меньше часа осталось Высокодостойнейшему Магистрату, чтобы решить: открывать ли ворота, как требуют бунтовщики, или (что, если смотреть правде в глаза, ничем не лучше первого) – выдать им оружие из арсенала… или все-таки – сопротивляться.
Душно в зале. Пахнет под сводами потом и страхом.
Оно и понятно: трудно сохранять невозмутимость, когда воздух затянут гарью сожженных замков, в предместьях неспокойно, а у стен стоят, нетерпеливо переминаясь, сорок тысяч вооруженных. Но, помня обо всем этом, неразумно забывать и об Императоре, вернее – о судьях Кровавой Палаты, которые вряд ли захотят прислушаться к доводам изменников, без боя открывших ворота мятежной черни…
Пожалуй, со времен Старых Владык не приходилось отцам Старой Столицы принимать столь важное решение в столь короткий срок.