Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Тут замечательнее всего то, что Достоевский для себя одного это пишет, как бы сам с собой разговаривает, и нет для него ничего убедительнее и желаннее, надежнее и прекраснее, чем: «…но Пушкины победили»!
«Пушкины» — так еще никто не говорил.
Перед нами мечта Достоевского — о пушкинском будущем России.
Вот исторический факт, вот уже заслуга навсегда: никто так много не сделал для утверждения этих мыслей и чувств, как Достоевский. Всю жизнь он и жил ими. Здесь он был однолюб. Может быть, даже и не было у нас такого пушкинского однолюба, как Достоевский. Всю жизнь он искал «самое нужное
А в ночь с 8 на 9 июня подъехал в пролетке к памятнику Пушкину — с тяжелым лавровым венком, которым сам был увенчан днем, и возложил его к подножию — в одиночестве, в полутьме… Мгновение тихое, великое. О чем он тогда думал? Что чувствовал?..
Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, на вечере памяти Пушкина. Председатель Орест Миллер говорил: «Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского… Вот теперь, именно в это время, должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами…»
Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом… Впервые — рядом. И теперь уже навсегда.
Пушкин прожил всего 13 764 дня, Достоевский — 21 641 (а Толстой — 30 013).
«Мы на земле недолго…»
Когда считаешь, рассчитываешь жизнь годами, она почему-то кажется и дольше, и крепче, и от тебя независимее, как будто кто-то строит твою жизнь или она сама как-то строится. А когда — днями, то вдруг кажется она и короче, и бреннее, но — и вместительнее внутри самой себя, и вдруг острее сознаешь, что — строишь сам, что каждый день твой — кирпичик, и ты сам его лепишь, сам кладешь, и ни одного уже потом не сменишь, не выкинешь. В годовом расчете больше простора для самообмана, чем в дневном.
Но речь, конечно, не столько о буквальном счете на дни (он тоже может превратиться в несвободу), но об остром и постоянном внутреннем ощущении этого счета, ощущении бега дней и цены каждого дня.
Таким ощущением и был пронизан Достоевский («каждое мгновение могло быть веком счастья»). И Толстой — как мало кто. Он даже Пушкина упрекал в том, что тот — разбрасывался, мало думал о смерти. Упрек несправедливый. Как раз в Пушкине, как ни в ком, было непостижимое соединение совершенной свободы духа с этим ощущением неумолимого бега времени:
День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать…Как привыкли мы к фразам: «Пушкин, Достоевский, Толстой не умерли, они только ушли в бессмертие свое…» О да, конечно. Они (как и Сервантес, Шекспир, Гомер) вроде бы и не умирали вовсе для нас, даже и не рождались, а всегда были и есть, как небо, солнце, земля, горы… Почему так? Не потому ли просто, что родились, жили и умерли они — не при нас? Ведь сказал же человек, при котором Пушкин умер: «Солнце закатилось»… А для нас оно — вечное.
«Ушли в бессмертие»… А сколько унесли с собой навсегда. А как не хотелось им уходить туда, в бессмертие это, из живой жизни своей.
Пушкин и об этом сказал за всех — простодушно, светло и больно:
Но не хочу, о други, умирать, Я житьА потом — Ахматова (в отчаянии, но и, как всегда, в достоинстве):
Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз…И не хотелось им уходить туда не потому только, что недовзяли они от жизни, от людей, а потому больше всего, что недодали ей, жизни этой, недодали им, людям этим, нам — всего, что жаждали, мечтали, могли отдать.
Как представить себе всю остроту, боль, всю безмерность этой потери?
Вообразить, будто Достоевский живет сейчас, здесь, среди нас — и вдруг умирает?..
Или вспомнить его планы, наброски, оставшиеся неосуществленными?.. Вспомнить: «лишь начинаю», «пока только леплюсь»…
Или самим перенестись туда, в то время…
Пятидесятитысячная процессия от Кузнечного переулка, через Владимирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом — на Тихвинское кладбище при ней…
«Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)…
Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! <…> В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная…»
Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг… опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня…»
Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то…”. Тоже и наука» (24; 222).
И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература — знамя чести. <…> Литература — знамя чести» (24; 223, 224).
Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда вы этого не докажете и факта такого не представите <…> с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли представить. <…> Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за почестей, из-за самолюбия.
Я с благородной гордостью говорю это.
Говорю и в литературе» (20; 197–199).
«Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78).
Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоинство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи…
Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик.