Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
У Достоевского: 1) мотивы; 2) сделать (открыть) виноватость всех; 3) а главное, самое главное: вдруг ВИНОВАТОСТЬ самого читателя. Гениальность Достоевского в том, что, исследуя преступление (детективное), он НЕ РАЗРУБАЕТ узел. Как бы обрадовались зрители в суде и читатели, если б разрубил. Нет, он все туже затягивает его.
Более того: он как бы провоцирует толпу (чернь) в суде и толпу (чернь) за книгой — согласиться и обрадоваться приговору суда. Но оказывается, это не приговор суда, а суд толпы, черни. И этот суд и эта толпа, этот суд и эта чернь в восторге друг от друга, аплодируют друг другу. То есть дает пародию на жаждущих узнать, кто преступник, узнать и счастливо
Достоевский мог бы сказать: меня называют детективщиком. Неправда.
То же самое: меня называют фантастом. Неправда.
Что такое обычная фантастика? Прежде всего — технологическая. Даже для перескакивания через пространство и время — тоже технология («машина времени» и т. д.). И опять немножко психологии…
У Достоевского духовный детектив, духовная фантастика. Сам он неоднократно повторял: действительность выше всякой фантастики. Только действительностью, реальностью самой главной была для него именно духовность.
О художественности у Достоевского
Вот вокруг какой идеи-сомнения кружусь едва ли не 40 лет. А почему-то за последние два-три дня идея эта, это сомнение дошло до предела — и — разрешилось (как мне кажется).
Идея эта — несомненность мощи мысли Достоевского и — подозрительность, а то и просто отрицание, — в отношении его художественности.
Боюсь, но, кажется, и у меня были сомнения и колебания на этот счет. Пора поставить все точки над i.
Противники Достоевского в этом отношении явно делятся на два разряда:
1) идеологи-прогрессисты (от Белинского, Писарева, Добролюбова до Ленина и Луначарского и пр.);
2) сами художники, в том числе и значительные, даже великие (Тургенев, Толстой), и, наконец, если угодно, в своем роде снобы (Набоков, Бунин…).
С первыми, кажется, проще простого: в конечном счете страх, боязнь выявления их собственной мотивации, страх, боязнь, прикрывающаяся квазимужеством: зачем, дескать, копаться в психологических тонкостях?..
Вообще само натужное неприятие Достоевского тоже ведь подозрительно именно из-за своей натужности: тут какое-то сверхотрицание, запредельное отрицание, которое якобы отрезает все дороги к пониманию — именно потому, что боится и одновременно хочет этого.
Со вторым — потруднее. Здесь грозит опасность упрощения, опасность поверхностного отношения к этой неприязни.
Факт есть факт: значительные, великие и даже величайшие художники не принимали Достоевского, отрицали его как художника. Такие мотивы, как зависть, здесь должны быть исключены, это само собой разумеется.
В чем же глубинность причин?
В органическом, абсолютно естественном — для них — неприятии художественного мира Достоевского именно как художественного. Все дело, кажется мне, в точке зрения, с которой и невозможно было видеть иначе…
Другая художественность! Другой художественный мир! Другая эстетика! Другой ритм этой эстетики!..
И — человек из мира противоположного, до-мира Достоевского, естественно, натурально не мог его воспринять. Этот мир казался ему чем-то безобразным, как и формы, изображавшие этот мир.
Тот же Набоков, создавший великолепно подстриженные «английские сады», не отдавал себе отчета в том, что сады-то эти, территория эта, земля эта, планета эта новая — открыта была
Несомненна искренность неприятия этими художниками Достоевского. Несомненна также — теперь-то это уж ясно — ограниченность их позиции, ограниченность их точки зрения.
Точно так же кричал Вольтер когда-то, проклиная Шекспира: «Варвар!»
Тут ничего не поделаешь. Переубедить, кажется, никого из них никому и не удалось. Тут понять нужно — почему?
У Достоевского просто другая эстетика. Эстетика! Но — другая!.. Эстетика, соответствующая другому реальному миру и превращающая этот другой мир — в мир эстетический.
Если одним словом: Достоевский, как и всякий художник, побеждает некрасивость красотой, другую некрасивость другою красотой…
Есть, кажется, один решающий аргумент в этом споре, в этих сомнениях: самосвидетельство Достоевского — его неуверенность в своих художественных силах, его сетования на то, что, дескать, если б дали мне побольше времени да еще и побольше платили, то я б писал не хуже их… Так пишет он Страхову: у меня в одном романе — десять романов, времени не хватает на «художественность». [135]
Не аргумент! Достоевскому столь же были присущи как абсолютная убежденность в правоте своей художественности, так и беспрерывные колебания насчет того, художествен ли он. Недовольство Достоевского самим собой нельзя принимать за аргумент — против его художественности. Микеланджело еще более был недоволен самим собой… Вообще к концу жизни все хотел разломать и сжечь, все им созданное, да, к сожалению, еще и преуспел в этом в отличие от Достоевского.
135
Достоевский писал Н.Н. Страхову о своем «главном недостатке»: «Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один <…> не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам» (29, I; 208).
Кстати заметим, что Достоевский смолоду, с самого начала и до самого конца — и это крайне важно для понимания художника, — был устремлен на самые-самые высокие ориентиры. В том числе — на Данте. «Божественная комедия» — как ориентир… Мечтал о создании «Божественной комедии» для XIX века. [136]
Неоднородность произведений Достоевского (сочетание глубокой символики и фельетонного стиля, предельная, «натуралистическая» документальность и образность, уголовная хроника и философский трактат, цитаты из газет и Библии и т. д.), вызывающая порой обвинения в эклектичности, является на деле видимой, формальной. Все эти «неоднородные» элементы художник заставляет как бы гореть в одном пламени. И когда он их поджигает, вдруг обнаруживается их глубочайшее внутреннее родство, сплавленность. (Любой факт для Достоевского может стать горючим материалом.)
136
В предисловии к переводу «Собора Парижской Богоматери» (20; 28).