Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
«Единый план “Ада” есть уже плод высокого гения». Эти пушкинские слова о Данте, конечно, относятся и к роману Достоевского «Преступление и наказание».
От «пробы пера» — через непредвиденные «нечаянности» и «промахи» — к смерти матери и к большому Апокалипсису, ко всеобщему самоубийству. От каморки-«гроба», обклеенной ободранными желтенькими обоями, — ко всеземному кладбищу. От нестерпимо жаркого дня в начале июля, от ежедневных петербургских пожаров — к пожару мировому. От «струны в тумане», от звучания колокольчика, сделанного будто из жести, — ко всемирному тревожному набату…
А самое главное: от убийства-самоубийства — к открытию человека и в себе,
«Неопределенность» — уничтожена.
Так видится, так звучит роман в целом (по-философски — «снятие»).
Ощущение странное, похожее еще на то, что испытываешь, когда вспоминаешь любимое музыкальное произведение, которое прослушал десятки раз (это — непременно). И вот воображаешь его, и — вдруг оно проходит перед тобой совершенно живым, проходит разом, одномгновенно. Ты его словно даже и не слышишь, а именно — видишь, и именно разом, видишь и каждую нотку, и часть, и целое, видишь, как тема развилась, столкнулась с другой, видишь в первых тактах все последующие, а в заключительных — все предыдущие. И тут происходят какие-то странные вещи со временем: оно как будто исчезает, его как будто и нет вовсе, а точнее — время как бы распластовывается в пространство. И вот что, может быть, самое главное: только в этом состоянии и начинаешь постигать, что композиция (переходы) и есть содержание произведения, уже невыразимое никакими другими «словами», кроме своих собственных (композиционных). Без этого состояния ничего толком в произведении и понять нельзя. Только это состояние, само являющееся результатом бесконечного прослушивания, оказывается и условием начала познания-исполнения. Только в этом состоянии и начинаешь понимать то, что знал и не понимал, видел и не узнал, слышал и не расслышал…
От бреда «арифметики» к «живой жизни»…
А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои — дети, одни дети…
Глава 8
Еще раз роман (Дети)
Что дает та или иная идея человеку? Что делает она с ним? Какие силы пробуждает, какие — убивает? Что делает человек с идеей? В этой радикальной проверке идей, проверке человека исключительное место у Достоевского занимают дети — тема неизбежная, конечно, и для прежнего искусства, но никем до него так остро и глубоко не понятая. Дети у Достоевского — последняя и решающая проверка всех и всяких идей, всех и всяких теорий. Здесь беспощадно разоблачаются все и всякие самообманы.
«Я
«Это не я убил», — прошептал Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
Когда читаешь эти строчки об убийце, похожем на испуганного ребенка, застигнутого на месте преступления, вдруг ужасает мысль: как же так? убийца — ребенок?
И кого он убил?
Он «бросился на Лизавету с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь бояться…».
Ребенок убивает ребенка? Дитя — детоубийца?
И кому он в этом признается?
Соне с детским лицом Лизаветы, с ее таким же детским ужасом, который «вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой» (подчеркивает Достоевский).
«Он ее нечаянно убил», — скажет Раскольников о себе в третьем лице Соне. «Нечаянно» — какое детское слово. И «он» — тоже по-детски сказано. Так ведь именно дети и оправдываются…
Ребенок-убийца признается ребенку, которого он тоже мог — должен был — убить. Девочке, ставшей блудницей, чтобы спасти детей же от голода.
«Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».
Убийца и блудница — дети.
Страшно и физически больно додумывать эти мысли. Не можешь, не хочешь в это поверить. Хочешь поверить в другое: «Это не я убил».
Вот Раскольников идет на «пробу»: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно?.. Так, ради фантазии себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
«Слушай, — говорит он Соне, — когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!»
«И убили! Убили!» — восклицает Соня.
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…» — будто хотел «поиграть» в Наполеоны…
И вдруг вспоминаешь, как много детей в романе.
Те, о которых Раскольников говорит Соне: «Неужели не видела ты здесь детей по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети — образ Христов: “Сих есть Царствие Божие”. Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…»
Мармеладовские дети, которых обезумевшая мать заставляет петь и плясать на улице: «Леня! Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск!»
Миколка, «дитя несовершеннолетнее».
Пьяная девочка на бульваре.
Еще одна — девочка-утопленница из жизни и сна Свидригайлова.
И еще одна, из его же сна, — пятилетняя, с лицом камелии с огненным, бесстыдным взглядом, заставившая даже его, Свидригайлова, в настоящем ужасе прошептать: «Как, пятилетняя… это… что же это такое?»
«Сих есть Царствие Божие… Будьте, как дети…»
И процентщица когда-то была ребенок. Не от рождения же она «вошь»?
И у Лужина было ведь детство.
А у Свидригайлова?
И снова реальность кажется бредом, а бред — реальностью.
И вдруг на мгновение кажется, будто весь роман населен, перенаселен детьми, одними детьми. И все, что там делается, делается ими. И все это делается с ними.
«Они будущее человечество…»
Да ведают ли они, что творят?!
Теория Раскольникова детоубийственна, но создатель ее — сам дитя.