Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Слуга до встречи со старухой (цитирую рассказ): «Для того чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разбираться в средствах не приходилось. Если разбираться, то оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус ворот, и бросят как собаку. Если же не разбираться… мысли слуги уже много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же. Но это „если“ в конце концов по-прежнему так и оставалось „если“. Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого “если”. Хочешь не хочешь, остается одно — стать вором».
Он
Он выслушивает объяснение старухи: «Оно правда, рвать волосы у мертвецов, может, дело худое. Да ведь эти мертвецы, что тут лежали, все того стоят. Вот хоть та женщина, у которой я сейчас вырывала волосы: она резала змей на полоски в четыре сун и сушила, а потом продавала дворцовой страже, выдавая их за сушеную рыбу… Тем и жила. Не помри она от чумы, и теперь бы тем самым жила. А говорили, что сушеная рыба, которой она торгует, вкусная, и стражники всегда покупали ее себе на закуску. Только я не думаю, что она делала худо. Без этого она умерла бы с голоду, значит, делала поневоле. Вот потому я не думаю, что и я делаю худо, нет! Ведь и я тоже без этого умру с голоду, значит, и я делаю поневоле».
А что слуга? «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше, внизу, на ступенях ворот. И направлено оно было в сторону прямо противоположную тому воодушевлению, с которым недавно, поднявшись в башню, он схватил старуху. Он больше не колебался, умереть ли ему с голоду или сделаться вором; мало того, в эту минуту, в сущности, он был так далек от мысли о голодной смерти, что она просто не могла прийти ему в голову». Он — уже без всяких колебаний — наказывает старуху, отнимая у нее кимоно.
Праведное возмущение злом в одно мгновение само превращается в зло еще худшее, наказание другого — в собственное преступление (разрешенное — в душе — еще раньше). Все сжалось, сконцентрировалось в точку, казалось бы, уже нерасчленимую. Мотив истинный и мнимый — «склеились» так, что их вроде бы и не разделить, не «расклеить».
И вот финал: «Сунув под мышку сорванное со старухи кимоно цвета коры дерева хиноки, слуга в мгновение ока сбежал по крутой лестнице в ночную тьму. Старуха, сначала лежавшая неподвижно, как мертвая, поднялась с трупов, голая, вскоре после его ухода. Не то ворча, не то плача, она при свете еще горевшей лучины доползла до выхода. Нагнувшись так, что короткие седые волосы спутанными космами свесились ей на лоб, она посмотрела вниз. Вокруг ворот — только черная глубокая ночь. Слуга с тех пор исчез бесследно» (последние слова семистраничного рассказа).
Автор статьи сопоставляет две даты: апрель 1915 года, когда вышел рассказ «Ворота Расёмон», и письмо от 5 сентября 1913 года, в котором Акутагава признается в сильнейшем потрясении от первой встречи с Достоевским, причем — именно с «Преступлением и наказанием»: «После возвращения в Токио жил сам не знаю как. Прочел “Преступление и наказание”. <…> Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…»
Автор
Добавлю от себя, что, читая строки: «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше, внизу, на ступенях ворот», — я вспомнил те чувства и мысли Раскольникова, которые зрели в нем, «пока он слушал» Мармеладова в трактире: «Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!.. Ну, а коли я соврал, — воскликнул он вдруг невольно, — если действительно не подлец человек, весь вообще, весь род, то есть, человеческий, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..»
В Раскольникове — тоже рождается мужество, то самое мужество, которого ему так не хватало.
Слуга тоже почувствовал: и нет никаких преград, и так тому и следует быть!
Или сопоставьте два отрывка: 1) «Признав возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого “если”. Хочешь не хочешь, остается одно — стать вором»; 2) «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше внизу, на ступенях ворот».
Право, и нарочно трудно придумать лучшее доказательство истинности формулы переименования как формулы самообмана: непереименованное преступление непереносимо, переименованное даже вдохновляет. Мы видим еще яснее: непереименованное преступление — страшит, переименованное — рождает «мужество». Перед непереименованным преступлением человек колеблется, он — трус, перед переименованным — решителен и смел (до поры до времени). Переименование загоняет страх (то есть, в сущности, остатки совести) глубоко внутрь души, а если убивает его, этот страх, если убивает его невоскресимо, перед нами — нелюдь.
«Сомнение». Дело происходит во время землетрясения. Опять только два человека: жена и муж. Жену придавило развалинами горящего дома. Муж пытается ее спасти — безуспешно. В ее глазах он прочитывает мольбу — убить ее, избавить от долгих безнадежных мучений. Он — убивает, и начинаются его собственные душевные мучения, долгие и безнадежные, от которых его уже некому избавить: «Не оттого ли я убил жену, что с самого начала имел намерение ее убить, а землетрясение предоставило мне удобный случай?.. Не убил ли я жену ради того, чтобы убить? Не убил ли я ее, опасаясь, что, и придавленная балкой, вдруг она все же спасется?» Все это похоже уже на безумие, на самооговор.