Достоевский
Шрифт:
Белинский наконец уехал за границу: денег собрали друзья, основную сумму дал Герцен; с разрешением на выезд также утрясли. Достоевскому выбраться не удалось: не хватало средств. Но особо не огорчился: в голове полно идей, планов, надежд, пальцы в три перста складываются, держат перо — работается! Чего еще нужно? Не первая зима на волка... Пишет сразу две повести — «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», но... молодой организм тоже не у всех из железа сделан. «...был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце...» — жалуется он брату и тут же просит его устроить в Ревеле жену Белинского с сестрой и ребенком на отдых. С Марией Васильевной и маленькой Оленькой у него самые приятельские отношения, да и Мария Васильевна к нему, будто к сыну, снисходительна — ни укоров, ни смешливых подергиваний плечиками, когда он бывает неловок, а неловок он бывает нередко.
Пришлось искать для себя постоянного врача. Новый его приятель, совсем молодой критик Валериан Майков, — на два года младше Достоевского,
— Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, — жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал — все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, — тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: — Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком. — От вина пришлось совсем отказаться — под страхом кондрашки, разве что по какому-нибудь торжеству — четверть бокала шампанского, которое он и прихлебывал весь вечер по глоточку, произнося при этом спичи, до которых был охоч; любил пригласить друзей на недорогой ужин или, собрав их у себя, вдруг с заговорщицким видом предложить: «А не почитать ли нам Гоголя, господа?» Читал он его удивительно, нередко закрыв книгу и даже на время позабыв о ней...
Переменять так переменять — сменил еще раз квартиру и снова выбрал угловую, с видом на Казанский собор. Съездил в Ревель к Михаилу. Начал писать рассказ «Господин Прохарчин». Вернувшись в Петербург, купил брату новую шинель, отослал — пусть радуется. Познакомился с Герценом — это уж целое событие, этот человек произвел на него впечатление, но подружиться то ли не успели, то ли помешало что другое, внутреннее, разбираться не стали, но друг о друге всегда помнили уважительно.
Достоевский тянулся теперь душой к новым друзьям, тем, перед которыми он мог быть самим собой, перед которыми не нужно было постоянно играть роль «нового Гоголя», общение с которыми ощущал как выздоровление. Предложил сотоварищу по Инженерному училищу Алексею Бекетову, двум его братьям, молодым, начинающим ученым-естественникам, поэту Плещееву, Валериану Майкову и брату его, поэту Аполлону Майкову, Григоровичу, студенту-восточнику Ханыкову и доктору Яновскому составить своеобразную коммуну, или, как он называл ее сам, ассоциацию. Достоевский был уже неплохо знаком с литературой утопического социализма. Решили снять общую квартиру для совместной жизни, для споров и отдыха — на равных паевых началах. Может быть, хотелось на практике проверить надежность утопических теорий? Но была и другая причина, заставлявшая Достоевского искать новых друзей. Белинский уехал, с Некрасовым же и Тургеневым он повздорил, а после и вовсе разругался. Разругался потому, что друзья напрасно обвиняли его в измене «Современнику»; не хуже его самого знали: безденежье, в котором он долго пребывал, и безотказная система своеобразного ростовщичества «литературного Чичикова» Краевского — как звал его Достоевский, — обратили его в поденщика, вынужденного отрабатывать долги, которые не уменьшались, но каким-то образом умудрялись даже расти. Хотя, с другой стороны, не будь «Чичикова», еще неизвестно, сумел бы он продержаться без его «системы» или давно уже был бы упрятан в долговую яму...
Было, конечно, и другое, долго не заживающее, саднящее, какая-то тупая, нескончаемая зубная боль души. Он так распахнуто рванулся навстречу новым, необыкновенным друзьям своим, так простодушно, доверчиво не мог и не хотел — друзья ведь! — лукавить, скрывать от них свою восторженность. Впрочем, так оно, видно, и должно было случиться с ним. Да, кто ты такой, голядка ты этакая? В гении себя возмечтал, да еще и не преминул поделиться воспарениями души с друзьями...
Первым начал Тургенев. Авдотья Яковлевна вспоминает: «Друзья пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами... особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену... а Тургенев... потешался». Белинский не однажды выговаривал Тургеневу: затем подзадоривает больного человека? Когда ему объясняли, что Достоевский уже считает себя гением, Белинский только разводил руками. Вступалась за нового своего знакомого и Авдотья Яковлевна, но, когда Тургенев был одержим своей иронической веселостью, ничто уже было не в силах сдержать игривый бег его язвительного конька. Тургенев с самого начала не разделял восторгов Белинского в отношении автора «Бедных людей», о чем и заявил позднее, правда: «Прославление свыше меры «Бедных людей» было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающегося ослабления его организма». Панаев и Тургенев при всех звали теперь Достоевского не иначе как «литературный кумирчик», сочинили и пустили по Петербургу эпиграмму:
Витязь горестной фигуры, Достоевский, милый пыщ, На носу литературы Рдеешь ты, как новый прыщ...Далее и вовсе следовали непристойности. В стихах не только высмеивалось его авторское самолюбие, но и в издевательском тоне передавался анекдот о падении перед белокурой красавицей, а главное — выносилась на общественное обозрение его злополучная падучая, которой и сам-то он тогда еще пугался, стыдился, пытался скрыть ее от посторонних глаз. От друзей-то не скроешь...
Конечно, иронизировали тогда в таком стиле и над другими и друг над другом, по светски воспитанные Тургенев и Панаев, если уж дело доходило до того, что над ними смеялись, начинали смеяться вместе со всеми,
Ходят люди по каменному городу — сердца у них каменные... Но Тургенев, Некрасов — и у них тоже? «Еду ли ночью по улице темной...» — мог ли вырасти этот прекрасный, щемящий душу росток на камне? Разве это не крик раненного на всю жизнь живого, трепетного сердца Некрасова? Как уживаются вместе доброта и жестокость, сострадательная распахнутость перед чужими болями, как своими, и способность язвить другое, и без того уязвленное сердце?.. Широк, непостижим человек!..
Между тем вокруг «Бедных людей» и «Двойника» исподволь развернулись настоящие журнальные баталии. Одной из первых, как того и следовало ожидать, ужалила булгаринская пчела. «Бедные люди» толковались Фаддеем Венедиктовичем Булгариным не сами по себе, но как произведение программное, написанное под влиянием Белинского, представляющее собой образчик «натуральной школы». Ай да Фаддей Венедиктович, слово-то какое срамное придумал, да и приклеил. А ведь когда-то был сотрудником Рылеева, бессменным другом Грибоедова — значит, находил же в нем что-то автор «Горя от ума», значит, не пустой же он, не по природе своей подлый человек? Но, видно, этой славы ему показалось недостаточно — решил обессмертить себя, постоянно ругая Пушкина, Лермонтова, Белинского. И добьется своего — более чем третьестепенный беллетрист, но что-что, а уж бессмертие своему имени обеспечит. Нижайший вам поклон, Фаддей Венедиктович, за вашу ругань, ибо ее нужно воспринимать как награду: не дай бог услышать из ваших уст похвалы — вот тут пришлось бы серьезно засомневаться в себе... Ну а раз Фаддей Венедиктович обругал — стало быть, все в порядке. Кто следующий? «Иллюстрация» Нестора Кукольника решила выступить анонимно, без указания фамилии автора: «...подробности в романе похожи на обед, в котором вместо супа сахарный горошек... Но, может быть, и сладко, может быть, и полезно, но в таком смысле, в каком потчуют сластями кондитерских учеников: чтобы поселить отвращение к сахарным произведениям...»
Ясно... тут все ясно, просто решили поиздеваться. Подождем, что скажут другие. Через четыре дня он вчитывался уже в «Северную пчелу»: «...уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова. Стоустая молва мигом разнесла приятную весть... жестоко разочаровались... вздумал построить поэму, драму, и вышло ничего...» А вот снова сам Булгарин — наш пострел везде поспел, — вот уж неукротимый нрав! А может быть, на свой лад — тоже уязвленное самолюбие? Бог шельму метит: в своем доме он — никто, жена и тетка — немки — распоряжаются всем, ему выдают на карманные расходы, живет на проценты, получаемые с магазинов, лавочек, винных погребов, которые рекламирует в своей газете, а деньги тщательно скрывает от жены... Однако что тут? Э, да тут, братец, экивок! «Господин Достоевский — человек не без дарования...», ага, одумался, что ли? С чего это вдруг перевернулся и погладить решил? Понятно, хочет отделить от Белинского: «Господин Достоевский — человек не без дарования...» Эк его! Но приятно... даже и от Фаддея Венедиктовича приятно после столькой ругани, — «и если попадет на истинный путь в литературе, то может написать что-нибудь порядочное. Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только затем, чтоб унижать других...». Он начинал догадываться, что, к сожалению, его роман сам по себе, как бы даже и ни при чем; все дело в борьбе литературных партий: его расхвалил Белинский. А уж коли Белинский расхвалил, то Булгарин непременно должен обругать. Замечательно. А если бы обругал Белинский, стало быть, тогда поддержал бы Булгарин? Арифметика!
«Ну, брат, — пишет он Михаилу, как после первой порции холодного душа. — Какою ожесточенною бранью встретили... Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина... Зато, какие похвалы слышал я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я... далеко ушел от Гоголя». И ссылается на обещанные ему статьи Соллогуба, Одоевского и Белинского. Из обещанного появилась только статья Белинского. Кажется, он знал или предчувствовал в ней каждое слово и все-таки, едва дождавшись третьего номера «Отечественных записок», закрылся в своей комнате, залез с ногами на диван и лихорадочно побежал глазами по долгожданным строчкам: «Бедные люди», роман г. Достоевского, в этом альманахе — первая статья и по месту и по достоинству...» Вот, все, все читайте! «Появление... необыкновенного таланта... Так было с Пушкиным... с Гоголем... Явился Лермонтов...» — вот в какой ряд поставил его Белинский! Сердце, казалось, вот-вот выскочит либо остановится, хоть на мгновение передохнуть, а он жадно бежал и бежал по строчкам: «...его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя...» Да, да — все точно! Но, что это? «Как бы великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области, в которой должен подвизаться г. Достоевский...» Как же так — навсегда?
«...в «Двойнике», — продолжал он читать уже без прежней восторженности, — еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». А между тем почти общий голос решил... что этот роман растянут и оттого ужасно скучен...» Вот и о «Бедных людях» тоже пишут — растянуты, много лишнего... Да что ж они все, сговорились, что ли? «...Вообще «Двойник» носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного...» Да, «Двойник» не понравился Белинскому: при чтении первых глав расхвалил, а все прочитал — разочаровался.