Достоевский
Шрифт:
Мария Дмитриевна Исаева, довольно красивая худощавая блондинка лет двадцати восьми, женщина умная, образованная, страдавшая от обывательских сплетен и пересудов, нищеты, бесперспективности будущего с больным, добрым, смирным, но и безвольным, все более опускающимся мужем, конечно же, не могла сразу не почувствовать, что Достоевский предпочитает их дом отнюдь не ради Александра Ивановича, с которым и поговорить-то уже почти невозможно. Достоевскому было искренне жаль несчастного, безалаберного человека: беспечен, как цыган, горд, самолюбив, владеть собой не умеет, воли никакой, но все еще пытается сохранить хотя бы видимость благородности. Но еще более жаль было страдающую женщину. Дочь директора астраханской гимназии, француженка по отцу (злые языки утверждали, правда, что то ли отец, то ли дед ее — мамелюк, попавший в плен во время Наполеонова нашествия, — взгляните, мол, на Пашу, сына ее, — ну вылитый арапчонок!), женщина страстная, натура гордая, мятущаяся, порывистая, она скоро поняла, что
Десять лет, с той, будто в иной жизни случившейся с ним, любви к Авдотье Яковлевне, ни одна женщина словно и вовсе не существовала для него, и вот уже одно то, что женщина протянула ему руку, стало для него событием.
Казалось, теперь ничто иное не могло интересовать его, даже литература, но до Семипалатинска доходили вести о трагических событиях в далекой России, Севастопольской обороне, звучали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена, того самого — вспомнилось ему — скромного любителя поиграть на гитаре, ничем, казалось, не приметного в те давние дни капитана...
В первых числах марта 55-го года пришло известие о смерти Николая I, шушукались даже, будто он отравился. На престол взошел сын его — Александр II, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном; ждали перемен. Забеспокоился и Достоевский: кто знает, а вдруг и действительно появится хоть какая-то надежда на перемену участи — впереди-то бессрочная солдатчина...
С апреля (жара здесь летом до 32 градусов, пыль, зной, дышать нечем) Александр Егорович, чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, уговорил и его самого, и его начальство, чтобы Достоевский перебрался к нему на загородную дачу — «Казаков сад», на берегу Иртыша. В мае уже купались. Более всего полюбилась Федору Михайловичу работа в цветниках и в саду — полоть, поливать молодую рассаду. Работал он в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие, как заметил Александр Егорович.
И вдруг — как не отчаяться, как не сойти с ума — Александр Иванович Исаев получил наконец долгожданное назначение... в Кузнецк, а это верст за пятьсот от Семипалатинска, и она уезжает.
«Сцену разлуки я никогда не забуду, — писал Врангель. — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок... Мы поехали провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью». Исаев, как всегда изрядно пьяный, тут же захрапел. На прощание обнялись, оба утирали глаза, и вот уже еле слышен звон удаляющихся колокольцев, а Достоевский «все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам. Я подошел, — рассказывал Врангель, — взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на ученье. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
Время, конечно, — лекарь, состояние нестерпимого отчаяния проходило как будто, но был он уж слишком мрачен, хотя и до того особой веселостью не отличался, хоть и умел и любил когда-то смеяться заразительно; даже забросил работу над «Записками из мертвого дома», над которыми трудился в последнее время почти постоянно. Началась переписка с Марией Дмитриевной. Она жаловалась на болезнь мужа, на свои хвори, на беспросветную судьбу — все это еще более угнетало Достоевского, и он снова, казалось, вот-вот помешается от бессилия что-либо изменить, хоть чем-нибудь облегчить жизнь любимой женщины. Иногда в «Казаков сад» заходили помочь его уединенным обитателям сестры, дочки хозяйки той квартиры, которую снимал Достоевский в Семипалатинске. Старшая — лет двадцати — убирала комнату, стирала, шила ему; младшая, очень красивая шестнадцатилетняя девушка, помогала ей. «Старшая, — пишет Врангель, — ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная
И все-таки даже в те дни бывали и иные мгновения: случалось, Достоевский и Врангель «в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведущей, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества как-то смиряло наш дух». Возможно, что Врангель не совсем точно запомнил или сумел передать состояние Достоевского. Во всяком случае, сам писатель через двадцать лет, размышляя о гётевском Вертере, быть может, вспоминал именно эта, запавшие на всю жизнь собственные впечатления и вспоминал существенно иначе: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью... жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним... Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывшуюся ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.
«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне». Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его».
О религии они с Врангелем говорили мало. Достоевский «был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он воодушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним», — свидетельствует Александр Егорович Врангель. Говорили о политике, о видах на будущее. Достоевский не скрывал своих взглядов от нового друга. «...политический переворот в России пока немыслим», — убеждал он, и даже преждевремен, ибо массы не готовы к нему; о конституции же при невежестве народа — не только политическом, но и в смысле грамотности — и думать смешно: не конституция, нужная лишь кучке либералов, но освобождение народа от крепостного ярма и его духовное просвещение — вот что должно быть первой и главной заботой России и каждого патриотически мыслящего ее гражданина.
Нужно было наконец думать и о себе, беспомощность угнетала его. И он решается на отчаянный ход: пишет стихи «На смерть Николая I» и «На день рождения императрицы Александры Федоровны», пытается передать их по инстанции на имя военного губернатора областей степных киргизов Густава Христиановича Гасфорта, с которым уже переговорил Врангель, прося его отослать стихи вдовствующей императрице, матери Александра II. Гасфорт в просьбе отказал, но Александр Егорович советовал Достоевскому не унывать: авось удастся еще договориться двум остзейским баронам.
Стихи, конечно, сочинились слабые, поэт Федор Михайлович никудышный, но не в этом дело: зато они официально-верноподданнические — и в том все их назначение. Достоевский даже поежился, представив, как ухмыльнется старый лис Дубельт, — ведь ежели стихам дадут ход, никак его не минуют, — что, мол, не сладко в Сибири? Вон каким слогом заговорил наш вольнодумец. То-то! Но пусть себе ухмыляется, пусть все посчитают его отступником, человеком сломившимся, дошедшим до попрошайничества у власть имущих, пусть. И Ломоносов, и Державин, даже и Пушкин не считали зазорным обращаться к царям со стихотворными посланиями, а для него сейчас это единственная возможность хоть как-то напомнить о себе и пусть таким опасным путем, но попытаться вернуть себе возможность быть писателем. Нужно бороться за себя, за свою судьбу, за свое будущее слово. Бог простит, умные поймут...
На Гасфорта надежд все-таки немного. Человек он, конечно, отменный, однажды, распекая церковнослужителей за то, что не встретили его конный поезд колокольным звоном и оправдывали себя тем, что сие положено лишь в отношении царя, Густав Христианович возмущенно заметил: «Здесь я царь». И это соответствовало действительности: ну чем не майор Кривцов губернского уже ранга? Впрочем, он полагал себя здесь не только царем. Густав Христианович еще при Николае I задумал целую систему преобразований степного края, в том числе и преобразования религии попавших под его, баронское, управление народов. Магометанство губернатор посчитал варварством, а христианство не устраивало верхушку местной знати уже и тем одним, что не дозволяло иметь столько жен, сколько способен обеспечить муж. Тогда Густав Христианович сел за стол и сочинил для них «новую религию», приспособив к местным обычаям иудаизм. Однако Николай I наложил на проекте нового Моисея резолюцию о том, что религии-де не сочиняются за письменным столом... Густав Христианович обиделся.