Достоевский
Шрифт:
Оставалось одно — работа.
Друзья просили его рассказать о своих впечатлениях от Европы, а еще бы лучше и написать для «Времени». Написать, конечно, нужно и даже непременно, только вот о каких впечатлениях? О красотах архитектуры, о парижских бульварах, лондонских кварталах, о Рейне, Женевском озере? Да кому ж из нас, русских, эта Европа не известна куда лучше, чем Россия? Ну, был он и в Берлине, и в Дрездене, и в Висбадене, и в Баден-Бадене, и в Кёльне, был в Париже и в Лондоне, в Женеве и во Флоренции, да только много ли разглядишь, исколесив чуть не всю Европу в два-то с половиной месяца? Да и что ж поделаешь, если Берлин, к примеру, ему не приглянулся, слишком уж кислым показался. Даже знаменитые липы берлинские и те не произвели впечатления, а ведь любой берлинец за эти липы свои всем пожертвует, пожалуй, даже и конституцией, хотя что может быть для берлинца дороже его конституции? Что? И нам бы недурственно кое за что и свое так держаться? Конечно, конечно, вот о том-то и речь: коль уж писать о Европе, так затем, чтоб яснее Россию представить. А то ведь и засмеют, коли только о самой Европе, — ездил-ездил, а ничего не
А разглядеть все-таки кое-что успел, и подумать кое о чем время нашлось в дороге. Ну вот хотя бы — только въехал в Европу, и вдруг мысль сама собой явилась. «А действительно ли мы русские в самом-то деле? Почему Европа имеет на нас такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть я не про тех русских теперь говорю, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Как еще не переродились мы окончательно в европейцев?.. Ведь не няньки ж и мамки наши уберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, то, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что, если и в самом деле не вздор? Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина, и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели?..» — вот ведь какие мыслишки-то дорога навевает. А все от скуки: так «скучно, праздно в вагоне сидеть, ну вот точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без дела своего жить. Хоть и везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что, кажется бы, и желать больше нечего, а все-таки тоска, тоска, и именно потому, что сам ничего не делаешь, потому что уж слишком о тебе заботятся, а ты сиди да жди, когда еще довезут...»
Размышления о судьбах России и Европы (Достоевский решил дать им журнальное название «Зимние заметки о летних впечатлениях») писались легко и даже как-то весело. Хотя размышления выходили и не всегда веселыми. Да и чему веселиться, чему радоваться? Неужели же нечему? «Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уж народ нас совсем за иностранцев считает, а ведь это, как хотите, прогресс... Зато как же мы теперь самоуверенны, как свысока решаем вопросы, да еще какие вопросы-то: почвы нет, народа нет, национальность — это только простая система податей, душа — вощичек, из которого можно сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула, стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки...»
Но что ж это все о нас да о нас, не лучше ли все-таки о самой европейской цивилизации, о плодах ее — не теоретических, а самых что ни на есть реальных? Ну что ж, извольте: во всей Европе идет «упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, устроиться в одном муравейнике, не поедая друг друга...». Достоевский рассказывал о «белых неграх» — рабах капиталистической цивилизации, о миллионах, прогнанных с пиру людского в темные подвалы Парижа и Лондона, о роскоши и нищете, цинизме красоты и блеске бесстыдства, о прекрасном типе английской женщины и о матерях, приводящих своих малолетних дочерей на известный промысел, об англиканской религии богатых и сытых, о добродетелях буржуа: в Европе даже и такие заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник», уже невозможны, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского, все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому все блестит добродетелями. А какое у европейцев благородство! «Войдите в магазин купить что-нибудь, и последний приказчик раздавит, просто раздавит вас своим неизъяснимым благородством», так что при одном только его виде вы тут же «готовы признать себя даже подлецом, потому что уж до такой степени он благороден». Так должно быть и иначе быть не может, потому что Европа — мир буржуа, а буржуа до страсти любит неизъяснимое благородство. И в театре подавай ему героев, сияющих только одним благородством, так чтобы буржуа рыдал от умиления. А потому более всего любит он мелодраму — ему надо высокого, надо чувствительности и, главное, неизъяснимого благородства, а «мелодрама все это в себе заключает... Мелодрама не умрет, покамест жив буржуа...»
Ну а как же — «Свобода! Равенство! Братство!» — провозглашенные французской революцией? Неужто и здесь никаких уроков для нас? Отчего же, уроки, конечно, есть, и серьезные. Лозунги прекрасные, но революция-то буржуазная, а потому и плоды ее соответствующие: «Свобода! Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно». Равенство? У вас ни копейки, у соседа миллион, а в остальном вы... равны, конечно... Братство? Братство действительно великая движущая сила человечества, только сколько его ни провозглашай, откуда ж оно возьмется, если его нет в действительности? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не «я» должно хлопотать о праве своей равноценности со всем остальным, но «я» должно всего себя пожертвовать обществу. «Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует
Размышления Достоевского о судьбах России и Европы в скрытой форме (и это естественно: Чернышевский в Петропавловке, о Герцене говорить в печати запрещено) участвовали в споре по тому же вопросу внутри революционно-демократического лагеря, в частности, между «Колоколом» и «Современником». Чернышевский утверждал, что как в России, так и на Западе народные массы еще не сказали своего окончательного слова в социальной борьбе и только готовятся войти в историю. Герцен, непосредственно наблюдавший реальную жизнь Европы, доказывал в работе «Концы и начала»: «Париж и Лондон замыкают том всемирной истории... почему же народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен переживать европейские зады, и это — зная очень хорошо, к чему они ведут?»
«Концы и начала» недавно появились в «Колоколе». Достоевский вполне разделял взгляды, высказанные здесь Герценом. Поездка в Европу еще более укрепила его отношение к буржуазной цивилизации.
Ладно, идеалы идеалами, но ведь не станешь же оспаривать тот факт, что в промышленном, экономическом отношении Европа далеко ушла от России? До того далеко, что английские журналы как о само собой разумеющемся называют Россию аграрным придатком передовой Англии. О том же толкуют и влиятельные французские журналы. Да о чем говорить — были в Лондоне? — стало быть, видели же Всемирную выставку, этот «Хрустальный дворец» — показатель достижений современной Европы, идеал человечества во плоти? Неужто и «Хрустальный дворец» — одна только видимость? Да... тут ничего не скажешь: выставка поразительна. «Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... «Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы. — Не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?..» Да, «тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора... чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...»
Нет, не заманить всех в кумирню бога-чрева — таков вывод Достоевского, — мы многое научились бранить на Руси, и честь и хвала нам за нашу способность видеть и даже преувеличивать свои недостатки, но надо же и о чем-то положительно сказать, нужно же осознать свой идеал и явить его миру, а иначе всемирный муравейник...
Понятие «муравейник» давно уже осознавалось Достоевским как формула западного идеала мироустроения, предназначенного для миллионов тружеников, которые в глазах истинных хозяев мира — буржуа — действительно не более чем муравьи. Но особенно настораживало его то обстоятельство, что формула эта искушает своей видимой простотой и естественностью русских теоретиков — социалистов и демократов, чьи интересы, безусловно, — он был убежден в этом — лежат в русле, как раз противоположном идеалам буржуазного общества. Так, Чернышевский, например, в своей работе «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность» сочувственно цитирует рассуждения немецкого философа из его труда «Эрнст и Фальк. Разговоры для масонов» о муравейнике как общественном идеале: здесь каждый занят полезной деятельностью, тащит, пристраивает что-нибудь, не мешая, но даже и помогая друг другу.
А вот русский народ давно заметил: муравей не по себе ношу тащит, и никто ему спасиба не молвит, а пчелка по искорке носит, да богу и людям угождает.
Этот идеал, кажется, единственное, что оставалось и ему — жить, угождая «богу и людям», не помышляя уже ни о каком личном счастье. Да он и не стремился к нему, но — так уж случилось — оно взяло да и пришло к нему само, и он принял его почти с ликованием и стыдом, потому что уже и сейчас оборачивалось оно и счастьем и мукой одновременно.
А началось все почти нечаянно — просто захотелось по доброте душевной помочь человеку определиться в этой действительности, изобилующей душевными, бытовыми, нравственными, социальными — какими угодно — тупиками, закоулками, лабиринтами. А уж ей-то, молоденькой, красивой, жадной до всего нового и прогрессивного, и того проще заплутать, ища верную дорогу, и оказаться однажды среди непролазной беспутности. Когда она с год тому назад принесла ему свой первый рассказ — «Покуда», — слабый, но полный наивной девической веры в возрождение освобожденной от «духовного крепостничества» женщины, он решил опубликовать его в своем журнале. Недавно, в 3-й книжке «Времени», появился и второй ее рассказ на ту же тему — «До свадьбы». Звали ее Аполлинария Суслова.