Достоевский
Шрифт:
Лугин, например, преклоняется перед Европой и всем французским настолько, что жалеет, что он русский, потому что — не раз говорил ей — с русскими ничего общего не имеет: ни с мужиком, ни с купцом — не верит их верованиям, не уважает их принципов.
В салоне Салиас, как, впрочем, и в других русских салонах Парижа, вообще дурно отзываются о России и всем русском.
Вот, Федор Михайлович, это будто для вас, будто графиня знала, что покажу вам ее письмо, полюбуйтесь, что пишет мне:
«...А они там романы пишут (вот это-то и о вас, непременно и о вас, Федор Михайлович, читайте, читайте...), романы пишут: в своем краю. В своей Татарии! Только расстрелянная, угнетенная молодежь гибнет. В земле, где совершаются такие беззакония, все
— И ты, Полина, ты, скажи, разделяешь эти взгляды?
— Нет. Я, правда, дружна с ними, но мы и много спорим. Нет, я не пойду с этими людьми, я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками. Мне нет места в цивилизованном обществе. Я поеду к мужикам и буду знать — они меня ничем не оскорбят...
А ведь наши, парижские, и вас, Федор Михайлович, чуть не за первого реакционера почитают. Да, да, не удивляйтесь, Утин, например, ухаживал, добивался меня, а вместе с тем настойчиво уговаривал выйти замуж... Знаете, за кого? Да за вас же, Федор Михайлович, — чтоб и вас и вашу «Эпоху» к рукам прибрать. Вот так-то...
Через несколько дней она уехала. Не к мужикам. В Париж.
Достоевский размышлял, зачем бы, кажется, хотя бы и тем же Утиным в прогрессисты да в нигилисты идти? Чернышевский, Добролюбов — там дело понятное, там идея мужицкая, демократическая; у Писарева — демократизм умственного пролетария, а у братьев Утиных какой демократизм и что за революционность? У сыновей-то известнейшего в Петербурге буржуа, откупщика-миллионщика Исаака Осиповича Утина, которого иначе как Ицкой-Крезом и не кличут? Это его помянул в своей эпиграмме на Краевского Салтыков-Щедрин:
Пред ним волнуется и свищет Неугомонная толпа, А он, мятежный, Ицку ищет, Чтоб говорить про откупа...Подобные буржуа-«революционеры», пожалуй что, и устроят такую революцию, такой наведут порядок, чтоб уж вся Россия стала для них одним большим откупом... Да, вот уж кого ненавидел он всем нутром своим и кого считал главным врагом России, да и всего мира, — так это буржуа, во всех его разновидностях, от миллионеров, наживающих свои миллионы потом, кровью, развратом, невежеством, голодом целых народов, и до мелких владельцев даже и захудалых гостиниц. Тем более в эти дни, когда он, подчинившись призыву внутреннего голоса, рискнул и поставил все-таки талеры, присланные Тургеневым, и снова остался без копейки, а в отеле, где он остановился, наглый официант с глумливой улыбкой объявил ему, что господину Достоевскому ни обеда, ни чаю, ни кофею давать не приказано, так как не заслужил, потому что нет у буржуа большего преступления, чем быть без денег и в срок не заплатить. И уехать-то никак невозможно, поскольку денег нет не то что на дорогу, но и расплатиться за постой.
И снова летят письма с мольбами — Герцену, Врангелю. Александр Егорович выручил, да еще и к себе в Копенгаген пригласил. Однако же нужно когда-то и расплачиваться. Значит, необходимо впрягаться в работу, а чтобы работать, опять-таки нужны деньги, поскольку без чая и папирос хотя бы долго не наработаешь. Главное, найти бы кого, кому запродать очередной замысел неначатого романа или повести, на худой конец, уж что примут...
И опять письма штурмуют журналы и друзей. Милюков обходит с предложением Достоевского «Современник», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения»... В Достоевском нигде не нуждаются. Откликнулся один только Катков, как будто и не вел с ним Достоевский несколько лет, без передышки, упорную войну. Ну что ж, идти больше было некуда. И он пошел к Михаилу Никифоровичу. «...Это психологический отчет
Никаких подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы встают перед убийцей, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Богиня правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил... замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое...
В повести моей есть намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует...»
Повесть, предложенную Каткову, Достоевский решил писать, как и «Записки из подполья», от лица самого героя. Главную работу оставлял, конечно, до возвращения в Россию, пока же делал в основном наброски, записывал отдельные черты характера героя, повороты сюжета, искал детали. Общая схема замысла понемногу обогащалась живыми сценами, диалогами. Работал даже на корабле по пути в Копенгаген.
Врангель встретил его дружески, наговорились, навспоминались; Федор Михайлович как-то даже и душой посвежел, возясь с малышами Александра Егоровича. Старый приятель заговорил о том, сколько мучений приносит любимым легкомысленное коварство женских сердец — видно, и сам немало натерпелся.
— А знаете, голубчик Александр Егорович, — сказал вдруг Достоевский, глядя своим странным взглядом как бы глубоко внутрь себя, в какие-то неведомые, таинственные глубины бытия, — что бы ни было, будем всегда благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина...
Незаметно пролетела неделя. Пора бы и честь знать, да и работа торопит. В середине октября он уже снова ходил по Сенной, заходил в трактиры, вслушиваясь, вглядываясь в мелочи повседневной петербургской кутерьмы, вне которой не мыслил себе новой своей повести.
Он должен был знать о своем городе все, знать и видеть то, что знал и видел его герой. Что ж, жить он мог бы, пожалуй, где-то рядом, даже и в одном с ним доме, — так же спускался по этим старым лестницам, бродил одиноко по Сенной, вынашивая свой план ограбления, в те же трактиры и распивочные наверняка заглядывал, встречал тех же, что и Достоевский, людей... Теперь он был для Достоевского как бы живым, реальным человеком, за которым писатель наблюдал, — как он выходит из дому, как идет к старухе, вон в тот дом, пожалуй. Знал уже даже, сколько ступеней на лестнице от каморки его героя до выхода и сколько шагов — наверняка ведь отмерял, и не раз, выхаживая свои замыслы, — поднимался и к «старухе», видел его глазами дом, и лестничные пролеты, и дверь, за которой все и должно произойти...