Дождь идет
Шрифт:
– Крошечка моя... Бедная моя, любимая крошечка...
Тут и я, не в силах больше сдерживаться, громко разревелся. Никогда прежде я не видел их такими; для меня они были только родителями, лавочниками, семьей.
– Что ты здесь делаешь, Жером? Отец, немного смущенный, поднялся с пола и отряхнул колени.
– Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы моя сестричка не оставалась в чистилище!..
Недаром же меня обучали катехизису: я представлял сестру, призрачно белую - реально я себе ее, по правде говоря, никак не представлял, а только в виде некоего ореола - в бесконечно длинном,
– Господи, прошу тебя...
В виде ореола снилась она мне и взрослому, как позже мне снился умерший Альбер.
А с этим Альбером, занимающим такое большое место в моих мыслях и в моем сердце, я ни разу даже не заговорил, ни разу даже не пожал ему руку.
Как поразился я на следующее утро, когда подбежал к окну и взглянул на окно полумесяцем, точь-в-точь похожее на мое! У меня совсем вылетело из головы, что сегодня воскресенье. Площадь показалась мне ужасно пустой. Ветер кружил обрывки бумаги по серому булыжнику, и циферблат часов был белым, как иней.
Черную занавеску сняли, как снимали каждый день. Но почему же вместо нее повесили какую-то розовую ткань, оставив лишь небольшой, пальца в два, просвет? Мне не видно было ни Альбера, ни его бабушки. Некоторое время я даже думал, что их нет и они никогда больше не вернутся; но долго и пристально вглядываясь в темную щель между оконным косяком и занавеской, я уловил движение, белесое пятно руки и понял, что они сидят дома, притаившись в темноте.
Лавки еще не открылись. Некоторые вообще сегодня не откроются; на площади сидело всего несколько торговок, которые уйдут часов в одиннадцать. Мое внимание привлекли два человека, один из них был агент с длинной шеей и кадыком; они прохаживались взад и вперед, затем вошли в кафе, дверь стояла отворенной, официант в синем фартуке выметал опилки.
Это воскресенье показалось мне еще однообразнее и скучнее обычного, хотя, что не часто случалось, отец был дома. Пока матушка - она уже вернулась с ранней обедни - готовила завтрак, он в спальне брился. Мне разрешили надеть охотничий костюм и новые башмаки. Выдали положенные два су, я часами звенел ими в кармане, обдумывал, на что бы их истратить.
Товарищей у меня не было. Умытый, одетый, накормленный до отвала булочками и шоколадом, я очутился на холодной улице - руки в карманах, с посиневшими на знобком ветру коленками, весь скованный великолепием нового костюма.
Мне предстояло идти к обедне; я ходил в церковь один, как большой, и даже взял в привычку слушать обедню стоя в глубине церкви с мужчинами, тогда как Альбер занимал молитвенную скамейку рядом с бабушкой.
Но сегодня они не придут. Матушка за завтраком сказала:
– Утром, у ранней обедни, бедная мадам Рамбюр просто пожирала глазами распятие... Хорошие люди, а как не везет!
И накануне вечером тоже о них шла речь, но обиняками, чтобы я не понял.
– Если б у несчастного мальчика хоть была мать!.. Знаете, тетя, чем теперь занимается особа, на которой был женат сын Рамбюров? Пустилась во все тяжкие...
Я не понимал, что это означает, и, может, поэтому ужаснулся, особенно после того, как тетя Валери, покачивая головой, зловеще прошамкала:
– Вот помяните мое слово!.. Все это плохо кончится...
Возле
– Господи, сделай так, чтобы ничего плохого не случилось с моим другом Альбером...
По-моему, мужчин в церкви забавлял затесавшийся среди них карапузик, и они тихонько подталкивали меня в первый ряд.
Самое большое впечатление на меня производил конец службы, когда орган звучал в полную мощь своих труб, с басами и тремоло, нравилось мне также долгое шарканье ног по каменным плитам, резкость дневного света, вдруг ударявшего в глаза на паперти, собиравшиеся группками, знакомые люди, дожидавшиеся друг друга.
Но сегодня все вдруг устремились к дощатому забору, где бок о бок висели два объявления. Одно было то же, что и наклейное на стене рынка.
Второе... Мне пришлось протискиваться, но здесь уж никто не уступал дорогу, всем хотелось поскорее прочесть, люди становились на цыпочки, и временами я уже не знал, в какую сторону ткнуться.
– Это точно он, - подтвердил кто-то.
– Я его помню, когда он еще служил у страхового агента Берне...
Наконец я пробрался в первый ряд и стал под самым объявлением, повешенным настолько высоко, что мне было плохо его видно. Дамское боа щекотало мне щеку, я даже до сих пор помню запах меха.
НАГРАДА В 20000 ФРАНКОВ... Слово в слово, как на первом объявлении. Но здесь крупными буквами значилось имя и, главное, была фотография.
ТОМУ, КТО УКАЖЕТ МЕСТОПРИБЫВАНИЕ ГАСТОНА РАМБЮРА...
Кто-то позади меня бросил:
– Не такой он дурак, чтобы здесь прятаться... И после того случая сомневаюсь, что несчастная мать...
Я впился глазами в портрет и, помнится, был страшно разочарован. И это отец моего друга Альбера?
Тогда я еще не знал, что такое антропометрический портрет и какая бандитская физиономия получается даже у самого честного человека. Воротничка на нем не было. Из распахнутой на шее рубашки торчал кадык. Лицо какое-то все перекошенное, особенно кривым казался нос. Можно было подумать, что он неделю не брился, и глаза под густыми черными бровями глядели мрачно.
Я увязался за толпой. Меня несло, как поплавок. Как всегда один, руки в карманах коротких штанишек, в распахнутом ратновом пальто с позолоченными пуговицами, я то забегал вперед, то останавливался, глазел на прохожих, на витрины, иногда наподдавал ногой камень или комок бумаги, но все время неотступно думал об Альбере.
Отец, вероятно, в парикмахерской: когда он не выезжал в воскресенье на ярмарку или рынок, то никогда не упускал случая туда зайти. В церковь он пойдет к поздней обедне, начинавшейся в половине двенадцатого, и за обедом от него будет пахнуть бриллиантином.