Драматические произведения. Мемуары
Шрифт:
Безумный деньи является наглядным доказательством того, что в благополучные времена, в царствование справедливого короля и при умеренных министрах, писатель может наносить сокрушительные удары угнетателям, не боясь, что этим он кого-нибудь оскорбит. Истории дурных королей пишутся беспрепятственно именно в царствование доброго государя; чем более мудрым и просвещенным является правительство, тем менее стеснена при нем свобода слова; где каждый честно исполняет свой долг, там некому бояться намеков; коль скоро всем лицам, облеченным властью, вменяется в обязанность уважать словесность, страха же перед ней они не испытывают, то никому у нас не приходит в голову ее угнетать, тем более что она составляет предмет нашей гордости за рубежом и что,
Да и какие у нас для этого основания? Всякому народу дорога своя религия, всякий народ любит свое правительство. Мы оказались лишь смелее тех, кто потом, в свою очередь, побил нас. В наших нравах, более мягких, но отнюдь не безупречных, нет ничего такого, что возвышало бы нас над другими. Только наша словесность, снискавшая себе славу во всех государствах, расширяет владения французского языка и завоевывает нам явное расположение всей Европы — расположение, которое делает честь нашему правительству и оправдывает то внимание, с каким оно относится к отечественной словесности.
А так как всякий прежде всего добивается такого преимущества, в котором ему отказано природой, то в академиях наши придворные заседают теперь вместе с литераторами: личные дарования и наследственный почет оспаривают друг у друга это благородное поприще, академические же архивы наполняются почти в равной мере рукописями и дворянскими грамотами.
Возвратимся к Безумному дню.
Один человек, человек большого ума, но только чересчур экономно этот свой ум расходующий, сказал мне как-то раз на спектакле: «Объясните мне, пожалуйста, почему в вашей пьесе встречается столько небрежных фраз, и притом совсем не в вашем стиле?» — «Не в моем стиле? Если бы, на мое несчастье, у меня и был свой стиль, я постарался бы про него забыть, когда сочинял комедию: нет ничего противнее в театре комедий пресных и одноцветных, где все сплошь голубое или сплошь розовое, где всюду проглядывает автор, каков бы он ни был».
Как только сюжет у меня сложился, я вызываю действующих лиц и ставлю их в определенные положения: «Шевели мозгами, Фигаро! Сейчас твой господин догадается, чт'o ты затеваешь». — «Спасайтесь, Керубино! Вы задеваете графа!» — «Ах, графиня! Как вы неосторожны! Ведь у вас такой вспыльчивый муж!» Что они будут говорить, это мне неизвестно; что они будут делать, вот что занимает меня. Затем, когда они как следует разойдутся, я начинаю писать под их быструю диктовку, и тут уж я могу быть уверен, что они не введут меня в заблуждение, что я сейчас узнаю их всех, так как Базиль не отличается остроумием, свойственным Фигаро, Фигаро чужд благородный тон графа, графу не свойственна чувствительность, характерная для графини, графине чужд веселый нрав Сюзанны, Сюзанна не способна на такие шалости, на какие способен паж, а главное, ни у кого из них нет той важности, какая присуща Бридуазону. Каждый в моей пьесе говорит своим языком, и да сохранит их бог естественности от языка чужого! Так будем же следить за их мыслями и не будем рассуждать о том, должны они говорить языком автора или не должны.
Иные недоброжелатели пытались придать дурной смысл следующей фразе Фигаро: «Да разве мы солдаты, которые убивают других и позволяют убивать самих себя ради неведомой цели? Я должен знать, из-за чего мне гневаться». Туманную, нечетко выраженную мысль они нарочно постарались понять так, будто бы я в самых черных красках изображаю тяжелую жизнь солдата, а есть, мол, такие вещи, о которых никогда не следует говорить. Вот к каким веским доводам прибегает злоба; остается только доказать ее глупость.
Если бы я сравнивал тяготы военной службы с незначительностью вознаграждения за нее или же разбирал какие-либо другие лишения, которые приходится терпеть военным, а воинскую славу всячески принижал и тем самым порочил это благороднейшее из всех ужасных занятий, то меня вправе были бы притянуть к ответу за неосторожно вырвавшееся слово. Но какой дурак из среды военных, от солдата до полковника (к генералам это не относится), стал бы требовать, чтобы
42
…обучаться к философу Бабуку… — Бабук — герой философской повести Вольтера «Мир как он есть, или Видение Бабука» (1748), в которой рассматривается вопрос о соотношении зла и добра в мироздании.
Рассуждая о том, как в трудных случаях пользуется человек свободой действий, Фигаро мог бы с таким же успехом противопоставить своему положению любой род занятий, требующий беспрекословного повиновения: он мог бы противопоставить себе и усердного инока, долг которого — всему верить и никогда ни о чем не рассуждать, и доблестного воина, вся заслуга которого состоит лишь в том, чтобы, подчиняясь необоснованным приказаниям, смело идти вперед, «убивать других и позволять убивать самого себя ради неведомой цели». Следовательно, слова Фигаро значат только то, что человек, свободный в своих поступках, должен действовать, исходя не из тех принципов, какими руководствуются люди, чей долг — слепое повиновение.
Боже мой! Что бы поднялось, если б я воспользовался изречением, приписываемым великому Конде и, насколько мне известно, превозносимым до небес теми же самыми умниками, которые мелют вздор по поводу моей фразы! А ведь послушать их, так великий Конде обнаружил верх благородства и мужества, остановив Людовика XIV, собиравшегося пуститься вплавь на коне через Рейн, и сказав своему государю: «Ваше величество! Неужели вы добиваетесь маршальского жезла?»
К счастью, никем не доказано, что этот великий человек сказал эту великую глупость. Это все равно как если бы он сказал королю в присутствии всего войска: «Что с вами, ваше величество? Чего ради вам бросаться в реку? Подвергать себя такой опасности можно только ради повышения по службе или ради состояния».
Выходит гак, что мужественнейший человек, величайший полководец нашего времени не ставил ни во что честь, любовь к отечеству и славу! Презренный материальный расчет — вот будто бы, по его мнению, единственная пружина отваги! Если бы он в самом деле произнес эти слова, как бы это было ужасно! И если б я воспользовался их смыслом и вложил его в какую-нибудь свою фразу, я бы по праву заслужил тот самый упрек, который мне теперь бросают совершенно напрасно.
Предоставим же тем, у кого ветер в голове, хвалить и бранить наугад, не задумываясь, восхищаться глупостью, которая никогда и не могла быть сказана, и восставать против справедливого и простого слова, в котором нет ничего, кроме здравого смысла.
Другое довольно важное обвинение, которое мне так и не удалось от себя отвести, состоит в том, что в качестве убежища для графини я выбрал монастырь урсулинок. «Урсулинки!» — всплеснув руками, воскликнул некий сановник. «Урсулинки!» — воскликнула дама, падая от изумления в объятия молодого англичанина, находившегося в ее ложе. «Урсулинки! Ах, милорд, если б вы понимали по-французски!» — «Я чувствую, я очень хорошо это чувствую», — краснея, заметил молодой человек. «Никогда еще этого не было, чтобы на сцене отправляли женщину к урсулинкам! Господин аббат! Скажите же нам! (По-прежнему прижимаясь к англичанину.)Господин аббат! Какого вы мнения об этих урсулинках?» — «Крайне непристойно», — отвечал аббат, продолжая лорнировать Сюзанну. И весь высший свет подхватил: «Урсулинки — это непристойно». Бедный автор! Говорят, по видимости, о тебе, на самом же деле каждый думает о своем. Тщетно пытался я доказывать, что по ходу действия чем меньше графиня желает удалиться в монастырь, тем больше она должна для виду на этом настаивать, чтобы убедить мужа, что место ее уединения уже выбрано, — высший свет все же изгнал моих урсулинок!