Душа Толстого
Шрифт:
– А эта вот сударушкой твоего муженька была…
И потому, когда один из биографов Толстого уверяет нас, что обмен письмами с какою-то пустенькой девицей имел для Толстого громадное значение, мы вправе спросить этого возвышенного летописца, не большее ли значение имела для него эта вот Акулина или Матрена, которая потом мыла полы в его доме и в первый же день пребывания молодой его жены в этом доме ударила эту жену в сердце отравленным ножом воспоминания? Женщина может занять собой годы жизни человека и не оставить в его душе никакого следа и может только легкой тенью скользнуть в отдалении и наложить свою печать на его душу до гроба…
Нет, даже медовый месяц их далеко не был безоблачным. Потом, как говорят, жизнь их протекла без малейшего неверного шага, и Софья Андреевна не раз подчеркивала свою безупречность.
– Пусть кто-нибудь скажет, что
Но – искушения были и искушения сильные: страшный дьявол, как признавал Толстой в старости, автобиографичен. Это те тени, без которых не может быть картины…
Семейное счастье поглотило Толстого настолько, что в октябре уже он совсем прекращает свои школьные занятия, а вскоре и свой педагогический журнал, который шел очень плохо и ничего, кроме убытка, не давал. Опять с головой уходит он в хозяйство – юфанствует, – и молодая жена всячески помогает ему и одна ведет контору и кассу. Разумеется, и в способах ведения хозяйства он то и дело совершает всякие открытия. Так, ему становится вдруг ясно, и он торопится поделиться этим с Фетом, что всякие управляющие и приказчики только помеха делу: «Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10-ти часов, и все пойдет наверное не хуже». Неизвестно, последовал ли этому радикальному совету тихий Фет. Временами на Толстого, недоверчивого, подозрительного, налетают порывы ревности к какому-то несуществующему сопернику, «который вполне стоил бы ее», но «малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я». И, как всегда, стучатся в его сознание черные мысли о смерти, и он записывает: «я качусь, качусь под гору смерти… А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…» Но не тусклое бессмертие любит он, он ошибается, он любит яркую, поющую, огневую жизнь с ее «Троицыным днем, вянущей черемухой, кумачом и горячим солнцем». Он так любит ее во всех ее проявлениях, что весной, как только солнце спускается за далекие леса, он забывает хозяйство, молодую, беременную первым ребенком жену, свои творения и с ружьем бежит в лес, чтобы насладиться весенними запахами, лесной тишиной и каруселью влюбленных вальдшнепов в сиреневых сумерках, когда над темной лесной пустыней загорается лампадой первая звезда. А то унесется он на пасеку, наденет сетку и целыми часами проникновенно всматривается в жизнь пчел. Все это не бессмертие, это больше, чем бессмертие, это – жизнь, то есть, если угодно, самый влекущий, единственно влекущий человека лик бессмертия.
А в голове его уже роятся и настойчиво просятся на бумагу образы величайшего произведения его, «Войны и мира». Сперва он хотел писать «Декабристов», но, исследуя исторические причины этого яркого эпизода нашей истории, Толстой естественно пришел к эпохе наполеоновских войн, которая поразила его своим ярким колоритом и величественным значением. И потихоньку «Декабристы» умерли, и начались сладкие муки творчества над этой русской Илиадой, муки, которые иногда прерывались светлыми взлетами и чувством своей силы и торжества: «коли можно было бы успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/10 000 000. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. В нынешнем – 1864-ом – году с особенной силой это испытываю».
Творческая работа его на время прерывается: на охоте с борзыми он падает с лошади и вывихивает себе руку. Руку вправляют, но неудачно, и мучительное лечение, для которого пришлось даже ехать в Москву, продолжается целых три месяца. Наконец, он поправляется и снова с головой уходит в свой роман, изучает материалы, едет на Бородинское поле, роется в библиотеке Румянцевского музея, пишет и перечеркивает, перечеркивает, перечеркивает, и молодая жена его, то беременная, то кормящая, то опять и опять беременная, переписывает набело его каракули, он снова вымарывает все, она снова переписывает, каким-то чудом, колдовством угадывая то, что эти иероглифы значат. И этот, тогда хорошенький, яснополянский Шампольон[40] до конца дней мужа сохранил эту таинственную способность читать то, чего никто, даже сам автор, прочесть не мог. И даже в старости часто бывало, что Толстой, досыта поломав голову над расшифрованием какой-нибудь своей страницы, в конце концов звал на помощь жену:
– А ну-ка, Соня, прочти, что я тут такое написал…
И та всегда угадывала.
Ах, эти толстовские черновики! Какая это великая школа для
Раз у Толстого была какая-то очень спешная работа. Он попросил своих гостей помочь ему закончить ее. «Нас рассадили по парочкам, – рассказывает его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая, – на отдельных столах, каждую даму с кавалером. Составилось шесть пар. Мне достался A. M. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большом зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила „непроходимые болота“, как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и согла шался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого…
И, наконец, начало великого произведения появилось в печати, и – заговорила критика. Без скрежета зубовного и без смеха нельзя теперь читать все эти пошлости, которые были обрушены присяжными критиками на гениальное произведение. Вот несколько из этих выпадов, подписанных тогда известными, а теперь совершенно забытыми именами.
«Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, – вещает г. Шелгунов, – то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обрушить». Другой газетный пророк старается: «… Благодаря отсутствию всякого плана и всякой логической концепции между рассказываемыми событиями, роман Толстого можно разогнать не на четыре, а на двадцать четыре тома. Хватит ли только у публики терпения дождаться конца? А гр. Толстой, кажется, не намерен церемониться и, как слышно, написал уже пятый том…». Еще бессмысленнее и грубее выпад другого такого же наставника: «В том виде, как роман написан, он представляет ряд возмутительных, грязных сцен, которых смысл и значение явно не понимаются автором. Он в таком умилении от своих героев, что ему кажется каждый их поступок, каждое их слово интересным: на этих страницах видишь уже не героев, а умиление самого автора, восхищающегося людьми, которых вид заставляет содрогаться от ужаса и негодования… С начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. При чтении военных сцен романа постоянно кажется, что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне. Невозможно не чувствовать однако же, что тут и рассказчик, и слушатели совсем другие, поэтому рассказ беспрерывно и больно задевает, как те фальшивые ноты, которые заставляют судорожно искажать лицо и скрежетать зубами». И даже знаменитый М. Е. Салтыков-Щедрин, который думал, что обличения помпадуров-губернаторов есть очень важное общественное дело, размахнулся по «Войне и миру» и заявил, что эта книга напоминает ему болтовню бабушек и нянюшек…
Были, конечно, и похвальные, и даже восторженные отзывы, но и они, в общем, были поверхностны и далеко не ухватили огромного значения для русской литературы и жизни этого произведения, которое они пытались «истолковать». Тем из критиков, которые, в качестве знатоков дела, развязно заявляли, что это даже и не роман совсем, Толстой с величайшим достоинством, заслуживающим всякого подражания, говорил: «Не роман? Прекрасно. Но и „Мертвые души“ Гоголя не роман, и „Записки из мертвого дома“ Достоевского не роман, – так что же? Если это не роман, то это та форма, в которой мне заблагорассудилось высказать то, что я хотел высказать…»
Если толстовские черновики лучшая из школ для всякого писателя, то точно так же исторический обзор критической литературы о его первых трудах тоже школа для них, и школа совершенно необходимая. Без смеха и отвращения нельзя читать всю эту стряпню. Во всяком случае, молодой автор, ознакомившись с деятельностью критики на примере хотя бы одного Толстого, хорошо сделает, если не будет собирать о себе газетных вырезок. Лучший девиз для него, единственно верное правило, это: будь верен самому себе и – никого не слушай. Толстой пошел как раз этим путем и, может быть, отчасти поэтому и стал Толстым.