Душа Толстого
Шрифт:
XXX
С этого времени у меня установились постоянные и теплые отношения с Толстым. Не знаю почему, но я не записывал первых своих посещений Ясной, и потому многое из памяти моей совершенно исчезло. Постараюсь восстановить здесь то, что я помню. Но прежде всего несколько слов об общем тоне Ясной Поляны.
Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья
Васильевич, старый слуга Толстых,
Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:
– Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил…
Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:
– Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать…
И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.
И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:
«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами…»
Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.
– Вот встретил сегодня на шоссе странника одного… – рассказывал мне он однажды. – Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает… И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, – это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..
И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.
Но, оставаясь
– Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно… – рассказывал он. – Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? – спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся… Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется…
В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.
Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина… – обращается дама к Толстому. – Я тебе на чаек дам…». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно…». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам… – засмеялся Толстой. – Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал…». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.
Когда Толстой ехал, больной, в Гаспру, в Крыму он раз слез с экипажа и пошел пешком размяться немного. На шоссе стоял какой-то молодец вроде мелкого торговца. Толстой стал расспрашивать его о местности. Тот, видя пред собой бедно одетого старика, отвечал с достоинством и презрительно. Подъезжает коляска с графиней, Толстой благодарит молодца, садится и уезжает. Молодец был озадачен и спросил одного из спутников Толстого, кто такой этот старичок.
– Толстой… – отвечает тот.
– Как Толстой? Писатель?!
– Он самый…
– Боже мой, Боже мой… – воскликнул молодец и, с отчаянием сорвав с себя фуражку, бросил ее на пыльное шоссе. – А я как говорил с ним! Думал, так, странничек какой… Все в жизни отдал бы, чтобы только повидать его, а вот, подлец, говорил с ним так!
И долго стоял он без фуражки и смотрел вслед экипажу, который увозил Толстого…
Мужик лицом, мужик по костюму, Толстой, «этот великий мужик», как звали его за границей, всегда болел душой о мужике, всегда о нем думал и с великим уважением относился к нему…
Как-то, когда я жил близ Ясной, получил письмо из Сибири от одного политического ссыльного, который, отбыв свой срок, просил помочь ему вернуться домой, говоря, что нужно ему на это сто рублей: у него багажа около сорока пудов. Письмо было грубое, требовательное, неприятное. Я показал его Толстому.
– Нет, я ничего не могу сделать тут… – сказал он, нахмурившись. – Да меня и вы удивляете… – прибавил он после небольшой паузы. – Ведь вы-то знаете народ. В любой крестьянской избе нуждаются в вашей помощи несравненно больше. Если есть чем помогать, им помогайте. А тут – сорок пудов багажа…