Два источника морали и религии
Шрифт:
Во все времена появлялись исключительные люди, в которых эта мораль воплощалась. До христианских святых человечество знало мудрецов Греции, пророков Израиля, буддийских арагантов и других. Именно к ним всегда обращались за этой полной моралью, которую лучше было бы назвать абсолютной. И даже это само по себе характерно и поучительно. Кроме того, это само по себе заставляет нас сразу почувствовать различие в сущности, а не только в степени, между моралью, о которой шла речь до сих пор, и моралью, к изучению которой мы приступаем, между минимумом и максимумом, между двумя пределами. В то время как первая тем более чиста и совершенна, чем лучше она сводится к безличным формулам, вторая, чтобы полностью быть самой собой, должна воплощаться в исключительной личности, которая становится примером. Всеобщий характер одной связан с универсальным принятием какого-то закона, всеобщий характер другой — с совместным подражанием какому-то образцу.
Возникает вопрос: почему у святых были подражатели и почему великие благородные люди способны увлекать за собой толпы? Они ничего не требуют и не просят и, однако, добиваются своего. Они не нуждаются в увещеваниях и призывах, им достаточно существовать; само их существование. Таков характер этой другой морали. В то время как естественная обязанность — это принуждение или давление, в полной и совершенной морали содержится призыв.
По-настоящему знакомы с природой этого призыва только те, кто оказывался в присутствии выдающейся моральной личности. Но каждый из нас в тот час, когда привычные правила поведения начинают казаться нам несостоятельными, спрашивал себя, чего ожидал бы от него тот или иной человек в подобном случае. Это мог быть кто-нибудь из родственников, друзей, которых мы таким образом мысленно призывали. Но это также вполне мог быть человек, которого мы никогда не встречали, о жизни которого нам просто рассказывали и суду которого мы в своем воображении
Откуда же берется у нее эта сила? Каков принцип действия, замещающий здесь естественную обязанность или, скорее, в конце концов ее поглощающий? Чтобы узнать это, посмотрим сначала, какие неявные, подразумеваемые требования нам предъявляются. Обязанности, о которых шла речь до сих пор, — это те, которые нам навязывает социальная жизнь; они обязывают нас скорее перед лицом гражданской общины, нежели перед человечеством. Стало быть, можно сказать, что вторая мораль (поскольку мы определенно различаем две морали) отличается от первой тем, что она человеческая, а не только социальная. И мы будем недалеки от истины. В самом деле, мы видели, что к человечеству невозможно прийти, расширяя свою гражданскую общину: между моралью социальной и моралью человеческой различие не в степени, а в сути. Первая — та, которую мы обычно имеем в виду, когда чувствуем себя обязанными естественным образом. Над этими четко определенными обязанностями мы любим представлять себе другие, более расплывчатые, которые их как бы дополняют. Преданность, самоотдача, дух самопожертвования, милосердие — таковы слова, которые мы произносим, когда думаем об этих других обязанностях. Но думаем ли мы тогда чаще всего о чем-нибудь, кроме слов? Безусловно, нет, и мы прекрасно отдаем себе в этом отчет. Достаточно только того, говорим мы, чтобы там присутствовала формула; она обретет весь свой смысл, идея, которая заполнит ее, станет действующей, когда представится случай. Правда, для многих случай не представится или действие будет отложено на более позднее время. У некоторых воля будет немного задета, но столь незначительно, что испытанное небольшое потрясение в действительности сможет быть приписано только расширению социального долга, ослабленного и превращенного в долг человеческий. Но если только формулы наполнятся материальным содержанием, если материя станет одушевленной, то возникает новая 36 Душа закрытая и душа открытая жизнь; мы понимаем, чувствуем, что появляется иная мораль.
Поэтому, говоря здесь о любви к человечеству, мы тем самым несомненно охарактеризовали бы эту мораль. И тем не менее мы не выразили бы ее сущность, ибо любовь к человечеству не является самодостаточной, непосредственно действующей движущей силой. Воспитателям молодежи хорошо известно, что невозможно преодолеть эгоизм, рекомендуя «альтруизм». Случается даже, что благородная душа, страстно стремящаяся к самопожертвованию, внезапно охладевает от мысли, что она будет трудиться «для человечества». Объект слишком велик, а результат слишком неопределенен. Можно поэтому предположить, что если любовь к человечеству составляет основу этой морали, то примерно так же, как в намерении достичь какого-то пункта, здесь заключена необходимость преодоления соответствующего пространства. В одном смысле это то же самое, в другом — совершенно иное. Если думать только об отделяющем от этого пункта расстоянии и бесчисленном множестве промежуточных пунктов, которые надо пройти один за другим, подобно стреле Зенона, то можно пасть духом и не отправиться в путь; к тому же будет утрачен всякий интерес и влечение к этому. Но если большими шагами покрывать нужное расстояние, рассматривая лишь конечный пункт или даже глядя дальше, то можно легко выполнить простое действие и в то же время справиться с бесконечным множеством, которое тождественно этой простоте. Каков же здесь предел, каково направление усилия? Одним словом, что от нас, собственно, требуется? Определим вначале моральную установку человека, которую мы рассматривали до сих пор. Он составляет одно целое с обществом; он и оно вместе поглощены выполнением одной задачи индивидуального и социального самосохранения. Они обращены к самим себе. Сомнительно, конечно, чтобы частный интерес неизменно гармонировал с общим: известно, с какими неразрешимыми трудностями всегда сталкивалась утилитаристская мораль, когда она возводила в принцип идею о том, что индивид может стремиться только к своему собственному благу, когда она утверждала, что тем самым он будет приведен к желанию блага для другого. Разумное существо, добиваясь осуществления своего личного интереса, часто будет делать совершенно не то, чего требует интерес общий. Если, однако, утилитаристская мораль упорно возрождается в той или иной форме, то потому, что она не беспочвенна; и если ее могут до сих пор отстаивать, то как раз потому, что под умственной деятельностью, которая действительно должна выбирать между личным интересом и интересом другого, существует изначально установленная природой основа инстинктивной деятельности, где индивидуальное и социальное слиты почти воедино. Клетка живет для себя и для организма, принося ему и заимствуя у него жизнеспособность; она пожертвует собой ради целого, если оно в этом будет нуждаться; и в таком случае она несомненно сказала бы себе, если бы обладала сознанием, что она делает это ради самой себя. Таким же было бы, вероятно, состояние души муравья, размышляющего над своим поведением. Он бы чувствовал, что его деятельность зависит от чего-то промежуточного между благом муравья и благом муравейника. Но именно с этим основополагающим инстинктом мы связали обязанность в собственном смысле: при своем возникновении она заключает в себе такое состояние вещей, где индивидуальное и социальное не отличаются друг от друга. Вот почему мы можем сказать, что позиция, которой она соответствует, — это позиция индивида и общества, замкнутых на самих себе. Будучи одновременно индивидуальной и социальной, душа здесь движется по кругу. Она закрыта.
Другая установка — это установка открытой души. По отношению к чему же она в таком случае открывается? Если предположить, что она охватывает все человечество, то это не будет слишком много, это не будет даже достаточно много, поскольку ее любовь распространяется на животных, растения, на всю природу. И тем не менее ничто из того, что таким образом ее бы заняло, не было бы достаточным для определения занятой ею позиции, так как без всего этого она могла бы в крайнем случае обойтись. Ее форма не зависит от ее содержания. Мы ее только что наполнили, теперь мы можем с таким же успехом ее опустошить. Милосердие сохраняется у того, кто им обладает, даже в том случае, если на земле не останется больше ни одного другого живого существа. Еще раз подчеркнем: мы не переходим из первого состояния во второе посредством расширения своего Я. Сугубо интеллектуалистская психология, опираясь только на языковые признаки, несомненно станет определять душевные состояния через объекты, к которым они привязаны: через любовь к семье, любовь к отечеству, любовь к человечеству; она увидит в этих трех влечениях одно и то же чувство, которое все более и более расширяется с тем, чтобы охватить растущее множество людей. Тот факт, что эти душевные состояния выражаются вовне посредством одной и той же установки или того же движения, что все три нас к чему-то влекут, позволяет нам сгруппировать их в понятие любви и обозначить их одним и тем же словом: тогда их можно будет различать, называя три все более обширных объекта, к которым они обращены. В самом деле, этого достаточно, чтобы их обозначить. Но будет ли это их описанием? Будет ли это их анализом? С первого взгляда сознание улавливает между двумя первыми чувствами и третьим сущностное различие. Первые заключают в себе отбор и, следовательно, исключение кого-то; они могут побуждать к борьбе; они не исключают ненависти. Последнее — это только любовь. Первые непосредственно направлены на привлекающий их объект. Последнее не подчиняется притягательной силе своего объекта; оно не направлено на него; оно устремлено дальше и достигает человечества, лишь проходя через него. Да и имеет ли оно, собственно говоря, объект? Далее мы еще зададимся этим вопросом. Пока же ограничимся утверждением, что эта установка души, являющаяся главным образом движением, самодостаточна.
Однако в отношении этой установки возникает проблема, которая целиком решена применительно к другой. Последняя в действительности явилась требованием природы; мы только что видели, как и почему мы чувствуем себя обязанными принять ее. Но первая носит приобретенный характер; она требовала, и она по-прежнему требует усилия. Отчего происходит так, что люди, подававшие пример такой установки, находили других людей, следовавших за
Впрочем, не только мы, но также и многие другие, все другие. Когда музыка плачет, вместе с ней плачет человечество, вся природа. По правде говоря, она не вводит эти чувства в нас; она скорее нас вводит в мир этих чувств, как прохожих, которых вовлекают в уличный танец. Так действуют новаторы в морали. Жизнь для них содержит такие неожиданные отзвуки чувства, какие могла бы обнаружить новая симфония; они заставляют нас войти вместе с ними в эту музыку с тем, чтобы мы выразили ее в движении.
Вследствие чрезмерного интеллектуализма чувство привязывают к какому-то объекту, а всякую эмоцию считают отражением в чувственной сфере умственного представления. Если вновь воспользоваться примером музыки, то каждому известно, что она вызывает в нас определенные эмоции: радость, грусть, жалость, симпатию; что эти эмоции могут быть сильными; что они могут полностью овладевать нами, даже если они не привязаны ни к чему конкретному. Можно ли сказать, что здесь мы оказываемся в области искусства, а не действительности; что мы волнуемся тогда лишь невсерьез, как бы играя; что наше душевное состояние является чисто воображаемым; что к тому же музыкант не смог бы вызвать в нас эту эмоцию, внушить ее, не порождая ее, если бы мы уже не испытывали ее раньше в реальной жизни; что она определялась тогда объектом, который искусству оставалось лишь оторвать от этой эмоции? Это значило бы забыть, что радость, грусть, жалость, симпатия — это слова, выражающие общие места, к которым приходится обращаться, чтобы передать то, что музыка заставляет нас испытать, но к каждой новой музыке присоединяются новые чувства, созданные этой музыкой и в этой музыке, определенные и разграниченные самим единственным в своем роде рисунком мелодии или симфонии. Они, стало быть, не были извлечены из жизни искусством; это мы, чтобы выразить их в словах, вынуждены сближать чувство, вызванное художником, с тем, что больше всего походит на него в жизни. Но возьмем даже душевные состояния, действительно вызванные вещами и как бы предвосхищенные в них. В определенном, то есть ограниченном, количестве это те из них, которых потребовала природа. За ними признается, что они созданы для того, чтобы побуждать к действиям, отвечающим каким-то потребностям. Другие, наоборот, являются настоящими изобретениями, подобными творческим открытиям музыканта; они исходят от человека. Так гора во все времена могла вызывать у тех, кто ее созерцал, известные чувства, близкие к ощущениям и действительно тесно связанные с ней. Но Руссо создал по поводу нее новую и оригинальную эмоцию. Эта эмоция стала широко распространенной, так как Руссо запустил ее в обращение. И теперь еще именно Руссо заставляет нас испытывать ее, в той же мере и большей, чем гора. Разумеется, имелись основания, по которым эта эмоция, родившаяся в душе Жан-Жака, оказалась связанной с горой, а не с любым другим объектом; элементарные чувства, родственные ощущению, непосредственно вызванные горой, должны были согласоваться с новой эмоцией.
Но Руссо собрал эти чувства; он обогатил ими, ставшими с тех пор простыми обертонами, тот тембр, которому он благодаря подлинному творчеству придал благородное звучание. Точно так же происходит с любовью к природе вообще. Последняя во все времена вызывала чувства, являющиеся почти ощущениями; люди всегда вкушали нежность тенистой листвы, свежесть водоемов и т. п., наконец, то, что обозначается словом «amoenus», которым римляне характеризовали очарование сельской местности. Но новая эмоция, безусловно рожденная каким-то человеком или какими-то людьми, вобрала в себя эти ранее существовавшие звуки как обертоны, благодаря чему возникло таким образом нечто сравнимое с оригинальным тембром нового инструмента, то есть то, что мы называем в наших странах чувством природы. Основная нота, введенная таким образом, могла бы быть другой, как это произошло на Востоке, особенно в Японии; тогда другим был бы и тембр. Чувства, родственные ощущению, тесно связанные с объектами, которые их определяют, могут к тому же притягивать к себе также ранее созданную эмоцию, а не только совсем новую. Именно так произошло с любовью. Во все времена женщина должна была внушать мужчине влечение, отличное от желания, которое, однако, оставалось соединенным и как бы спаянным с этим желанием, участвуя одновременно в чувстве и в ощущении. Но романтическая любовь имеет определенное начало: она возникла в Средние' века, в тот день, когда догадались растворить естественную любовь в чувстве в некотором роде сверхъестественном, в религиозной эмоции, такой, какой христианство ее создало и забросило в мир. Когда мистицизм упрекают в том, что он изъясняется на манер любовной страсти, то забывают, что именно любовь начала с плагиата у мистики, именно она заимствовала у нее ее пыл, порывы, экстаз; используя преобразованный ею язык страсти, мистика лишь вернула свое достояние. Впрочем, чем более любовь граничит с обожанием, тем больше расхождение между эмоцией и ее объектом, тем глубже, следовательно, разочарование, которому подвергается влюбленный, если только он не заставляет себя беспрерывно видеть объект через эмоцию, не прикасаться к нему, относиться к нему религиозно. Заметим, что уже древние говорили об иллюзиях любви, но речь тогда шла о заблуждениях, родственных тем, что возникают в органах чувств и относятся к внешности любимой женщины, ее фигуре, походке, нраву. Можно вспомнить описание Лукреция: иллюзия здесь связана только с качествами любимого объекта, а не с тем, чего можно ждать от любви, как это происходит с современной иллюзией [6] . Между древней иллюзией и той, которую мы к ней прибавили, то же различие, что между первобытным чувством, исходящим от самого объекта, и религиозной эмоцией, которая, будучи призванной извне, перекрывает его и выходит за его пределы. Пространство для разочарования теперь становится огромным, потому что это пространство между божественным и человеческим.
6
См.: Тит Лукреций Кар. О природе вещей, 1160–1170.
То, что новая эмоция находится у истоков великих творений искусства, науки и цивилизации в целом, не вызывает у нас сомнений. Не только потому, что эмоция — это стимулирующее средство, поскольку она побуждает ум к новым начинаниям, а волю — к упорству. Следует пойти гораздо дальше. Существуют эмоции, порождающие мысль; и изобретение, хотя оно и принадлежит к явлениям интеллектуального порядка, может иметь своей субстанцией сферу чувств. Дело в том, что следует договориться относительно значения слов «эмоция», «чувство», «чувственность». Эмоция — это аффективное потрясение души, но одно дело — возбуждение поверхности, другое — возмущение глубин. В первом случае результат рассеивается, во втором он остается нераздельным. В одном — это колебание частей без сдвига целого; в другом — целое продвигается вперед. Но уйдем от метафор. Следует различать два вида эмоции, две разновидности чувства, два проявления чувственности; общее между ними лишь то, что они являются аффективными состояниями, отличными от ощущения, и не сводятся, подобно последнему, к простому психологическому преобразованию какого-нибудь физического стимула. В первом случае эмоция — результат идеи или представляемого образа; чувственное состояние целиком проистекает из умственного состояния, которое ему ничем не обязано, которое самодостаточно, и если отраженным образом и испытывает его воздействие, то теряет в нем больше, чем получает от него. Это возбуждение чувственности падающим в нее представлением. Но другая эмоция не определяется представлением, которое она может заменить и от которого она продолжает существовать отдельно. Скорее по отношению к последующим умственным состояниям она уже будет причиной, а не следствием: она чревата представлениями и не сформирована ни одним из них, но извлекает или может извлекать их из своей субстанции путем органического развития. Первая — инфраинтеллектуальна; именно ею обычно занимаются психологи и именно ее имеют в виду, когда противопоставляют чувственную сферу умственной или когда из эмоции делают туманное отражение представления. Но о другой эмоции мы бы охотно сказали, что она суперинтеллектуальна, если бы это слово сразу же и исключительно не вызывало в сознании идею ценностного превосходства; речь идет также о предшествовании во времени и об отношении того, что порождает, к тому, что порождается. В действительности только эмоция второго рода может рождать идеи.