Двадцатые
Шрифт:
Я говорю: «Партия — теноровая, а вы — баритон. Кто вас омолодил?» А он отвечает: «Вот об этом я вас хочу спросить. Если бы меня, после 25 лет профессорской деятельности, поставили в третью категорию, я был бы немножко обижен, но примирился. Но быть поставленным в первую категорию, то есть в начинающие ученые, — это свыше моих сил. Скажите, кто этот Мефистофель, и я покажу ему, что мои кулаки сразу помолодели». Тон был шутливым и милым, но обида и огорчение так и выплескивались наружу. Что я мог сказать? Я пообещал добиться пересмотра его дела и добился, но обида его была настолько велика, что он немедленно оптировал польское гражданство и уехал в Львов, где занял пост директора крупного агрономического института, а мы потеряли
И здесь нужно сказать пару слов о самом Владимире Александровиче Костицыне.
Это был человек уникальной биографии. Вот простое перечисление некоторых его ипостасей.
Во времена студенчества это был большевик-боевик, командир университетской студенческой дружины, едва не расстрелянный на Пресне в революцию 1905 года, потом заключенный в «Крестах», затем эмигрант. За границей он решил завершить высшее образование и стал студентом Сорбонны, оставаясь при этом близким приятелем не только Землячки (с которой семья Костицына долгое время жила в Париже в одной квартире, снимаемой «пополам»), но и Ленина и Крупской.
Закончив Сорбонну, Костицын довольно быстро сделал себе имя в науке, но во время Первой мировой разругался с большевиками из-за их антипатриотической позиции, вышел из партии, вернулся в Россию и ушел на фронт. После Февральской революции офицер-авиатор Костицын стал комиссаром Временного правительства на Юго-Западном фронте и лично арестовывал Деникина. Вернувшись в Москву, вновь занялся наукой, став доцентом, а затем и профессором физмата МГУ, членом комиссии по исследованию Курской магнитной аномалии, создателем астрофизического института (ГАФИ). В конце двадцатых не вернется в СССР из научной командировки, пополнив список невозвращенцев, примет гражданство Франции и станет известным французским ученым, одним из создателей математической биологии. При нацистах Костицын будет заключенным в Компьенском лагере, а после освобождения – участником Сопротивления.
Но из всего этого великолепия нас интересует только одна его ипостась – на рубеже десятых и двадцатых, испытывая дикую нехватку кадров большевики попросят бывшего однопартийца помочь в организации советской науки, и Владимир Александрович Костицын станет заметным функционером Наркомата просвещения, одно время занимая должность заведующего научным отделом Главного управления научными, научно-художественными и музейными учреждениями Наркомпроса РСФСР.
Как вы уже поняли, профессор-боевик работал вместе с Артемьевым и Тер-Оганезовым, которых он довольно часто вспоминал в мемуарах.
Воспоминания Костицына вообще очень интересны, в первую очередь – детальным описанием жизни ученых во время послереволюционной разрухи:
Миллиарды, которые получал университет, были недостаточны для оплаты городских счетов (вода и прочее), и на отопление не оставалось ничего: наши аудитории не отапливались уже который год. Здания не ремонтировались: в большой математической аудитории через полчаса после лекции рухнул потолок. В хирургической клинике у профессора Спижарного эконом провалился сквозь пол из второго этажа в первый. И хотя остряки утверждали, что провалился именно тот, кому и следовало, но в таком состоянии университета ни эконом, ни Спижарный (кстати, он же являлся деканом медицинского факультета) были неповинны. Лаборатории по-прежнему не имели ни аппаратуры, ни реактивов, ни литературы, ни всяких других видов снабжения. Профессора и персонал получали до смешного ничтожные жалованья, а между тем плату за квартиры и прочие хозяйственные услуги начали взимать в твердой валюте.
Почему-то все надеялись, что с новым учебным годом положение улучшится: для некоторых категорий рабочих вводилась плата в твердых рублях,
Читая эти рассказы, мне частенько приходилось грустно улыбаться - слишком уж узнаваемы оказались эти реалии для меня, бывшего старшего преподавателя университета, сеявшего доброе и вечное в начале 90-х, пока нужда не погнала меня хворостиной из исторической науки в рыбный бизнес, а потом в журналистику.
Девяностые вообще очень напоминают лайт-версию двадцатых – все тот же слом эпох, «старый мир мертв, а мы еще нет», все то же дистиллированное безумие происходящего, некая отупелость и приторможенность населения от радикальности ежедневных новостей, все та же всеобщая растерянность и новая страна, наспех собранная из обломков прежнего режима.
Все тот же рухнувший стремительным домкратом социальный статус вузовских ученых и устремившаяся вслед за ним материальная обеспеченность. Все те же бесконечные грошовые подработки где угодно, не решавшие ничего, и все та же доминирующая беспросветная безденежность.
Что делать – решительно непонятно, но жить как-то надо. Но решение этой проблемы обычно было строго индивидуальным – пряников на всех не хватит. Коллеги, еще вчера неотличимые друг от друга на заседаниях кафедры, как-то очень быстро и окончательно разделились на тех, кто «вписался» в крутой поворот истории и тех, кто так и не смог приспособиться к новым реалиям и влачил жалкое существование.
И в 20-е было то же самое.
С одной стороны – многократно упоминаемый в этой книге профессор Петр Петрович Лазарев, который в первые годы Советской власти был в прямом смысле слова нарасхват. Вот что о нем писал еще один невозвращенец, астроном В. В. Стратонов: «Шутники говорили, что П. П. Лазарев занимает 60 должностей, о которых он помнит, и еще 200 таких, о которых он не вспоминает до времени, пока ему не приносят по ним содержание».
С другой – умерший в 1922 году знаменитый математик Алексей Константинович Власов, о жизни которого в годы разрухи Костицын вспоминал следующим образом: «Кого из своих коллег я ни припомню, мысленно вижу людей изможденных, голодных, больных, но ежедневно месящих снег от Щипка до Марьиной рощи, чтобы дать молодежи некоторую долю знаний. Раз я встретил Алексея Константиновича Власова, который как раз шел из Института путей сообщения в Институт народного хозяйства и тащил на плечах пуд картошки, чтобы забросить по дороге домой. Встреча имела место на Мясницкой. «Несу жизнь и смерть», — сказал он мне, и, действительно, он нес и то, и другое. Его сердце было в очень плохом состоянии, не могло выдержать этого существования и действительно не выдержало».
Чего только не начитаешься при изучении личных дел преподавателей в первые годы существования Московской горной академии. Тогда еще не появилась привычка писать заявления строго по установленной форме, все излагали, что считали нужным, отчего иногда личное дело напоминало синопсис романа.
Бывший заводской инженер, заброшенный судьбой с Урала в Москву, в заявлении о приеме с явно ощутимой растерянностью признается руководству Академии, что очень рад предложенному месту, но считает своим долгом предупредить, что он всю жизнь на металлургических заводах, чистый производственник и отродясь ничего не преподавал. А следующий листок – заявление об увольнении, где он, наоборот, с великой радостью сообщает, что разруха пошла на спад, где-то в Подмосковье запустили завод, куда его зовут и он, хотя и безмерно благодарен Горной академии за поддержку в трудное время, вынужден отказаться от преподавательского места.