Двенадцатый двор
Шрифт:
Они медленно двигались навстречу друг другу.
И опять я почувствовал всю нелепость и противоестественность ситуации. Если он убил, чего ждать, на что надеяться?
Морковин увидел меня, разогнулся, вытер рукавом пот с лица. Медленно поднимались и опускались тяжелые веки. Ни страха, ни удивления на лице. Одно безразличие. И покорность судьбе. Или нет. Наверно, только сейчас я придумал эту покорность. Одно безразличие. Какое-то тупое безразличие ко всему.
Я подошел.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйтя.
— Мне нужно, гражданин Морковин, задать вам несколько вопросов.
При слове «гражданин» тень набежала на его лицо и сейчас же исчезла.
— Задавайтя. Только вот работа у меня. Опять вроде дожж собирается. — Он посмотрел на серое, низкое небо. — Позднее лето в нонешнем году, позднее.
— Скажите, часто обижал вас Михаил Брынин?
Лицо Морковина оживилось.
— Ета точно, — сказал он, глядя на меня. И опять в его глазах я увидел отсутствие. —
— А что у вас с коровой вышло? — спросил я.
— Во! С коровой! — В глазах его заблестел сухой огонь. — Одна издевательства была, вот что!
— Вы расскажите поподробней.
— Три дня как было. Вечор, уж солнце за землю опрокинулось, сидим мы с Марьей во дворе. Я улей лажу, Марья мне помогает. Рой у нас ушел. С какой напасти? Ума не приложу. А мед ноне на базаре в цене. Работаем. Тихо, мирно. Я досточку смоляную обтесываю. Вдруг по калитке как забарабанят! Потом — тихо. Подумал, так хто. Можа, ребятишки балуют. Тольки сызнову стук. Громше. А я уж щеколду на ночь закрыл. Подошел. «Хто?» — спрашиваю. «Свои!» Узнал Мишкин голос. И так холодно в нутрях образовалось. «Чаво тебе?» — спрашиваю. «Открывай. По-суседски», — он, Мишка. Ну, открыл. Вваливается он. А за им — дружки яво: Жарок, Хведька, Иван Замойнов. Вижу, выпимши все. Так мене мутно стало. Мишка на лавку сел. «Все трудишься, Григорий Иванов, — говорит. — Бог в помощь». «Спасибо», — это Марья моя. Тихо так. «Штой-то кобеля твово не видать, — говорит. А сам дружкам — морг! — Здоровый у тебя кобель был. Что телок». Я-то знаю. Он, небось, кобеля отравил. Голодранец... Ладно. Я мирно так: «Чаво тебе, Миша?» Он издаля начал: «Так вот какие дела, Григорий Иванов, — говорит. — Колхоз наш богатый стал. Сам знаешь. — И откеда мне знать про богатству ихнюю? — Все можем из колхоза получать, — он дале. — А личные хозяйства у людей много времени берут. Особливо у женщин. Так, Марья Петровна?» Моя Марья помалкивает. Мишка опять дружкам — морг и говорит: «Решили мы, Григорий Иванов, вот что: предложим всем коров в колхозное стадо сдать, а молоко — прямо с фермы. Сколь душа потребует. По дешевке. За коров колхоз деньги выплатит. Мило-весело. — По двору стал ходить. Ровно доклад читает али лекцию. — Но народ-то у нас разный, — продолжает. — Несознательные есть. Пример надо добрый показать, Григорий Иванов. Я свою корову сдам, Федя сдает. А из старшего поколения, может, ты? Понимаешь, какая агитация выйдет? Вроде бы единоличник, а — пожалуйста!» Тут дружки яво ржать начали. Изголяются. И такая на меня злость нашла! Себя ровно потерял, вот что. Я нервный, с фронта ишо. Помню, кричать начал: «Инвалида войны в рану бьешь! Ета вам не коллективизация! Штоб раскулачивать!» И за топор схватилси. Для отстрастки, конечно. Смотрю, ржать перестали. Страх на их лег. А я остановиться не имею силов, все кричу: «Не искушайтя! Идитя отсель! Всех кончу!» Ета я, ясное дело, не сурьезно, для испугу. Вижу, Мишка с лица схлынул, к калитке пятится. «Я только предлагаю, — лопочет, кобель треклятый. — Ведь добровольно». Ушли. Захлопнул я калитку, а меня трясучка бьет. Ровно падучая. Разве ета не издевательства, скажите? Полная издевательства, вот что.
У него намок рот, лицо порозовело от возбуждения.
— А почему вы в колхозе не работаете? — спросил я.
— Я инвалид Отечественной войны, — поспешно сказал Морковин. — Нетрудоспособный. Справку имею. — Он помолчал и вдруг сказал зло: — Да и работать у них... Сторожем звали. Охота была! За полкила ржи грачей гонять. Дураки-то перевелись.
— Еще вопрос. — Он насторожился. — Вы коллективизацию здесь, в Воронке, помните?
— Как не помнить... — Морковин помрачнел, нахмурился.
Я смотрел в его далекие глаза.
— Вы убили Никиту Метяхова? — резко спросил я.
В глазах затрепетали огоньки. Глаза стали живыми и жаркими.
— Не. Мужики яво тогда достали. Они и кончили. Не поспел я. Не поспел... А поспел бы — не промахнулся!..
Он весь дергался. Мне стало не по себе.
— И последний вопрос. Из середняков Воронки вы первым в колхоз вступили. Почему?
— «Из середняков», — со злостью повторил он. Задумался. И вдруг заговорил быстро, спеша, брызгаясь слюной: — Да хто ж думал-то, что всурьез? Что надолго? Иде это видно, чтоб от мужика землю — в общий котел? — Он вдруг начал грозить мне пальцем: — Все одно... Все одно... Погодитя... Ишо нарежете мужикам землю! Никуда не денетесь!.. Я не доживу, так дети... внуки...
Он был страшен.
«Верит, что так будет», — с холодком в груди подумал я.
Морковин успокоился как-то сразу, обмяк. Отсутствие в тусклых глазах, расслабленное, старческое тело; только пот в морщинах дряблой кожи.
И я сказал в упор:
— Вы убили Михаила Брынина.
Ничто не дрогнуло в его лице. Он прямо смотрел на меня. Тусклые, далекие глаза.
— Сызнову обвиниловка, — вяло сказал он. — Не убивал.
— Чистосердечное признание смягчит приговор суда, — сказал я.
— Не убивал...
24
—
Я оглянулся. У плетня стоял сухой старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой. Я сразу понял. Это был другой сосед Морковиных, по вторую сторону их двора. Дед Матвей. Матвей Метяхов. Младший брат Никиты Метяхова... Я вспомнил его — вчера он был в толпе у яблонь и ехидно смотрел на меня. Откровенно ехидно.
Сейчас в лице деда Матвея ехидства не было, а было плохо скрытое злорадство.
— Такой человек! — продолжал дед Матвей. — За одно яблоко с червёй глотку перервет.
— Вы что-нибудь знаете об убийстве Михаила? — спросил я.
— А как же! Знаю.
— Расскажите.
— С огромадным удовольствием. — Дед Матвей оживился. — Значить, так. В одна тыща девятьсот пятьдесят пятом году, в самый раз перед яблочным спасом, поехал я в лес за строевой березой. Лошадку у председателя выпросил. Сказал, навоз вывезти. А сам — у лес. Дело давнее, чаво там, у государства березу красть поехал. Подался в Рапайскую засеку. Двадцать верст, считай. Места там дальние, глухие. Приехал. Тишина кругом, ажно звонь в ушах. Только птахи бога славят. А во мне страх: кабы лесников не сустренуть. Выбрал полянку, лошадь разнуздал. Молоденький меренок попался, веселый. Пусть, думаю себе, травы ест. Кругом березки, белые, быдко в молоко их окунули, длинные, вверх тянутся, к небесам. И солнышко в листах играет. Вынул топор, жало ногтем определил — вострый. Замахнулся на первую березку — боязно: шум по лесу пойдет. Для подъема душевных сил с богом поговорил, пошоптался: смилуйся, мол, прости грех, оборони. Полегчало. Вдарил раз — эхо покатилась, круглая, как шар. «А, — думаю, — была не была!» И начал рубить. Березка затрепыхалась — и наземь. Ветки обрубил, ствол одним концом на телегу. Гляжу, меренок мой мирно так траву щиплет. Прислушался — тихо. Совсем страх отпустил. Я за вторую березу, за третью... В азарт, можно сказать, вошел. Совсем мне повеселело.
— Зачем вы все это рассказываете? — спросил я тут.
— Ты обожди, дорогой товарищ. — Дед Матвей весь сморщился — был очень недоволен, что я его перебил. — Уж боле полтелеги накидал. Помню, намахнулся на новую березку, сзаду голос: «Притомился, небось, дед Матвей. Отдохни». Меня лихорадка в один момент проняла. Обертаюсь: два лесника на лошадях, Гаврилка и Семенка, молодые ребята, леший их раздери! «Пропал», — думаю. И со страху в лес побёг, в чащобу. А они вслед — хохотом. Конешна, куда от лошади казенной да от телеги убежишь? Вернулся. Повели они меня в сельсовет. Там, говорят, акт составим. Плетемся мы. Впереди Гаврилка на лошади и в пристежку Семенкину кобылу ведет, за им телега с березками, на их Семенка сидит, меренка понукает и меня матюжит: мать твою так и разэдак, тюрьма тебе теперя, туды тебя да растуды. Я сзаду шагаю. И такая на душе смятения. «Пропал, — думаю. — Срок дадут. Да ишо с конфискацией всей имуществы». И здесь надумал: «Усе беритя, — говорю Семенке, — только отдайтя уздечку». Семенка, вижу, удивился: плечами подернул. Однако молчит. Я сызнову: «Слышитя? Уздечку отдайтя!» «Да на кой тебе уздечка?» — сердито так Семенка спрашивает. Я свое: «Отдайтя и усе. Моя она, не казенная». Соврал я, конешна. А куда деваться? Своя шкура дороже всего. Семенка плюнул, остановил меренка, отвязал уздечку, мне кинул. «Уздечка-то, — говорит, — слова доброго не стоит». То верно. Не уздечка была, так, одна прозвания. Сел он на березы, поехал дале. Не оглядается. Знает: куда я денусь? А я в сторону, у лес. Дуб, сурьезный с виду, облюбовал. Стоит он середь молодняка, старый, густой, темный. Начал я вокруг яво ходить и усе вверх глядю. Слышу, телега остановилась. Семенка кричит: «Ты чаво?» Я тоже криком: «Известно чаво! Повешусь — и усе». И начал уздечку вроде к большому суку прилаживать. Слышу, Гаврилка к телеге подъехал. Шушукаются. «Он такой, — говорит Гаврилка, — повесится, чего доброго. Человек ведь. И нас не поблагодарят...» Голос у него весь наскрозь тревожный. Я вообче задорный, все кругом мой харахтер знают. Только вешаться не хотел. «Больно шее, небось, — думаю. — И опять же дыхать нечем». «Эй, дед Матвей! — кричит Семенка. — Хрен с тобой. Забирай телегу и проваливай». Подошел я к телеге, вроде недовольный: помирать собрался, а помешали. Вижу, они с лица белые, испужались. «Забирай, — говорит Семенка, — так тебя и разэдак, в бога и в богородицу. А в другорядь поймаем, сами повесим». «Не стращай, — говорю, — ишь распустились!» Плюнули они и ускакали. А я до дому поехал. Богу, верно, молитву воздал. Еду, тихо так у лесу, солнышко в листах играет, птахи песни звенят. Хорошо, вольготно.
Я снова не выдержал.
— И все-таки не понимаю, — говорю, — зачем вы все это рассказываете?
— Как зачем! — Дед Матвей всплеснул руками. — Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...
— Что он? — устало спросил я.
— Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.
До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали подниматься и опускаться бескровные веки.