Движение образует форму
Шрифт:
<…> Ярмарка из Porta Romana уехала — и я едва узнала окрестности. В лавке зеленщика купила персики, клубнику и почему-то зеленый инжир и шла домой. В голове пел хор из Амброзианы. Лечь на кровать, закрыть глаза — и в тот зал… Или к Брейгелю с цветами. (Интересно, помнила о них Фридл, когда писала свой букет, подаренный на последний день рождения?)
— Аня, оглянись! Мы здесь!
Хор замолкает. Оборачиваюсь. Дорогу переходит группа людей. Взгляд тут же находит среди них лицо, так хорошо знакомое и никогда прежде не виденное. Встречаемся глазами — в них недоумение: «Юля, это кто?»
Почему-то
И еще понимаю, что, выбрав, по русской академической традиции, обращение по имени-отчеству, попала в ловушку: имя и отчество здесь ни при чем — она Лена. Это имя — как часть ее самой, любое другое невозможно.
Потом мы доклеивали альбом, дарили его, пили португальское зеленое вино, рассказывали истории…
Маня рисовала закат, и Юлька лежала у нее на ноге.
А еще я пыталась рисовать, и у меня ничего не выходило. В аэропорту я привыкла уже, что если рисуешь, то выходит практически все. Главное — всмотреться. А тут — ничего.
Чтобы не расплакаться при всех, ушла спать».
Запомнить все
«Маня танцует. Нам надо смотреть и запоминать ритм и движения. Вначале танцуют только руки. Они ползут вверх, опускаются, но не падают вниз по закону всемирного тяготения, а зависают в воздухе. Как будто на уровне груди невидимая преграда: руки натыкаются на нее — и замирают. Теперь они неподвижны — танцуют бедра и живот. Потом снова руки и шея. Все как бы по отдельности, по очереди. Потом музыка захватывает меня, и я на какое-то время перестаю видеть Маню, а когда вижу снова — она танцует уже вся, как будто музыка внутри нее, в позвоночнике, руках, кончиках пальцев, лицевых нервах… Как это нарисовать?
Расходимся по аудиториям. Включают музыку. Не ту, что у Мани. Или это без Маниного танца музыка кажется другой? Рисуем углем, потом цветом.
Музыки много, слишком много для меня. Мне хватило бы и трети — но приходится выныривать, идти за следующим листом бумаги, за красками, снова рисовать… Конец. Еще минута такого действа — и со мной случилась бы истерика. Умываюсь холодной водой. Кажется, легче.
Снова собираемся вместе. Рисуем звук внутри нас. Вдруг: «Кто умеет петь?» Зачем-то поднимаю руку. Нераспетая, с колотящимся сердцем, неровным дыханием и зажатыми связками, начинаю выть. Помогло. То, что скопилось внутри и не давало дышать, вырвалось наружу и рассеялось в воздухе. Теперь чувствую, что могу работать дальше.
Рисовали вазы. В этот раз у меня вышла тонкая и легкая, с острыми концами и неровной опорой — вот-вот улетит, или на пол свалится, или порежет кого острым краем — как повезет…
Снова музыка. Теперь танцуем мы. В голове совершенно четкий образ прорастающих семян. (Перед отъездом долго смотрела ролик с замедленной съемкой, теперь он захватил меня снова.) Танцую, превратившись в соевый росток…
Теперь надо лепить. Я не умею. То есть умею кошку или чашку. Ну иттеновский рельеф, наконец. Но музыку? Как слепить музыку?
Тут Маня включает магнитофон, и вопрос исчезает сам собой. Музыка проходит сквозь пальцы и сливается с глиной. Растут стволы, ветки — сначала толстые, потом все тоньше и тоньше…
— Ты подпирай скульптуру,
Какую скульптуру? Открываю глаза и вижу тонкие, но сильные пальцы, испачканные синей гуашью. Пальцы берут кусок глины и прилепляют к моему куску с другой стороны. Поднимаю глаза, вижу Ленино лицо совсем близко, так близко, что оно расплывается, как в детстве сквозь мамины очки… Лена уходит, а я понимаю, что у меня закончилась глина. Беру еще и снова погружаюсь в музыку. Но мне не надо больше: я сейчас задохнусь. Вдруг тишина.
— Скузи! — Манин голос из соседней комнаты.
— Манька, ты садистка! Тебе бы так выключили музыку, когда ты танец живота танцевала, — Лена за моей спиной.
А я Мане благодарна. Мне уже тяжело: музыка больше не помещается во мне, вот-вот вырвется. А я не хочу рыдать при всех…
Снова музыка. Глины нет — сминаю последний из вылепленных кусков (я бы их все смяла, но голова говорит, что надо же что-то предъявить в конце, будет же этому конец, и скоро будет…). Музыка.
Потом мы делали коллаж про то, чем занимались утром. Сделала быстро. Во рту долго еще оставался вкус эвкалиптовых леденцов: мне нужны были зеленые обертки для стеблей и листьев — пришлось засунуть в рот три штуки сразу. Немного успокоилась.
Наконец перерыв. Можно незаметно исчезнуть. <…>
Дальше я продолжала уже в аэропорту, 11 июля. Столько всего хотелось записать, что я, боясь забыть, начала с конца и до начала — вечера первого дня семинара — так и не добралась. Запишу сейчас, что вспомню, а потом вернусь к бумажному дневнику. Так, наверное, будет лучше.
Обедала одна в дорогущем рыбном ресторане.
Знала бы, сколько там все стоит, сроду бы не зашла.
Внутри прохладно и тихо.
Сижу около огромного аквариума с омарами; они лупят друг друга клешнями — им тесно…
За оставшиеся пятнадцать минут успеваю набросать увиденный еще восьмого утром желтый дом с плющом. После семинара я вернусь сюда и буду рисовать долго-долго…
Вечером на семинаре мы «дышали в землю». Потом представляли себя музыкальным инструментом и рисовали его. Я была фортепиано. Хотелось нарисовать рояль, но я его в последний раз видела тысячу лет назад и совершенно не помню деталей. Стала рисовать свою старенькую «Тверцу». Шутка сказать, мы знакомы с ней уже двадцать семь лет. Бабушка подарила мне ее на шестой день рождения. На заводе что-то накосячили, и половина клавиш не играла вовсе — я не могла заниматься. Тогда бабушка написала то ли в горком, то ли в обком партии, и с завода прислали к нам мастера, который долго колдовал над инструментом, поменял все колки и некоторые струны — и мое пианино ожило… Когда-то мама, уставшая после работы, рассердилась на мои не в ту сторону растущие кривые руки и провезла меня носом по клавиатуре. Я этого не помню, но она помнит и при каждой нашей встрече теперь просит прощения…