Двое на всей земле
Шрифт:
Юра схватил за руку, дёрнул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть свару, заплакала испуганно девочка.
– Ладно, пусти его, Чёрный, пусти, – с хрипом дыша, выдавил молодой. – Не хватало ещё, чтобы из-за этого локшового фраера мне дорогу намостили до хаты.
– Не за грибами вы ходите в лес, а водку жрать… Спирт пить, – громко выговаривала молодая женщина, одёргивая подол красной флисовой кофты. – Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.
– Ведь вот только что оба из загорожки, а всё неймётся, –
Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком: «Ладно, раззявила пасть-то! Не слыхали тебя…» Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.
– Цыц, бабка, не кукуй… В натуре, никто нас и не слушает, ты только уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай…
– Заглохни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть – баба, и место твоё на верхней наре. И заглохни совсем, а то поймаешь вилы.
…С пологой горы сползал «пазик», блестя лобовыми стёклами, за ним серым нескончаемым шлейфом поднималась пыль. Надсадно изнывал мотор, колёса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, было жарко и душно даже в этой низине. Высокие травы и подсолнухи – всё никло и жухло. Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, который, как печь, нёс тот же жар и пахнул бензином, точно бак его был худой и протекал.
Кошёлки, вёдра, сумки – словно на базаре выстроили на полу «пазика». На своё место, к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофёр в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча собрал деньги в потёртую облезлую сумку из дерматина, развернул автобус и покатил в сторону Заозёрья. Он объезжал глубокие колеи с жёлтой водой и вдруг так врубил шансон по приёмнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за поезд, попросил:
– Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.
Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы.
– Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.
– Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.
– А вообще, уважаю, – сказал шеф, всё также не поворачивая головы. – Вежливо просишь, всё такое. А чего не любишь блатняк?
– Не люблю. Ложь сплошная.
– А в чём?
– Во всём. Мать-отца любим, молимся на них, а из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают… Все вокруг сволочи, посадили ни за что и всё прочее…
– А-а, понял… Это вроде как «Калина красная», так, что ли?
– Да при чём тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал, «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» – это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?
– Кто?
– Исак Танхилевич, заместитель начальника Мариупольской Ч.К.
–
– Видел, – ответил Юра угрюмо. – Что да, то да. И полковники в зале, и генералы МВД. И переодетые в офицерское подпевают блатному солисту, бородатому, небритому, и не зазорно…
– Точно, сидишь и думаешь: почему все они по эту сторону колючки, а не по ту? – шофёр с интересом стал бросать быстрые взгляды на Юру, засмеялся в профиль за баранкой, показывая рондолевый, под золото, оскал зубов.
В автобусе стало трудно дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.
– Вы бы хоть детей посовестились, – укоряли их бабы.
Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:
Издалёка, с Колымского края Шлю тебе я, Маруся, привет. Как живёшь ты, моя дорогая, Напиши поскорее ответ.Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь руками за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, стал подниматься, кренясь, вытягиваться, но повалился на старух и ребятишек. Между тем голос молодого набирал силу, он завозился, вставая, и тоже запел, поддерживая первого. Нездешней тоской стушевалось его лицо, челюсть отвалилась, жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей щёк, продубленных чифиром до смуглости:
Вы гуляйте, девахи, на воле, Приходите вы к нам в лагеря, — Вам на воле цена три копейки, В лагерях вам дадут три рубля…– Господи, – взмолилась старушонка, крепко сжимая ведёрко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. – Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха…
Всё на старушке было чисто, ладно, домовито: и чёрный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях:
– Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска – никого не боюсь. А как в автобус – за нож вострый! А всё за грехи наши, за безделье, за слова нечистые… Ишь, ведь, вовсе не стоит, да ещё горлом давит, поносит. – И она быстро-быстро закрестилась часто и мелко: – Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!
Юра, всё еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода спиной к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь его давила никелированная стойка, дыхание спирало. И глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или шабер блатные никогда не показывали. Это для зэка «западло». «Предупреждать – дело ментов», – просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину, и всё, «ваши не пляшут».