Двор. Баян и яблоко
Шрифт:
— Ай, колхозник молоду жену учил! — крикнул под «Камаринскую» чей-то разбойно веселый голос и сгинул в ночи.
— Бессовестные, — сказала Валя устало, как обремененная годами женщина.
— А, милая новобрачная! — проговорил знакомый насмешливый голос. Белая кепка Баратова закачалась цветком в полумгле. — Что вы тут поделываете?.. Да вы никак плачете? Ай-ай!
— Бывает, — вздохнула Валя.
— А не следует, — с наставительной веселостью продолжал Баратов, — не следует. Жизнь у вас впереди. Ну и плохо, если соседи еще узнают…
— Да и так уж все знают, — возразила она с унылым спокойствием и, боясь, что услышит муж, торопливо добавила: — А вы подите, подите… Мы уж сами как-нибудь… сами…
—
Недавняя блаженная минута гордости своей жизни, казалось, улетела в безвозвратную даль, оставив вместо себя леденящую пустоту в груди и во всем теле. Валя смотрела вверх, в небо. Луна уже скрылась за облаком, и небо показалось Вале черным, замкнутым, а редкие звезды, казалось, тускло поблескивали, как шляпки гвоздей, вбитых в крышку сундука, да и мир казался глухим холодным сундуком, где она может изреветься от тоски — и никто этого не услышит. Она вспомнила покойную мать, хроменькую хлопотунью, ее ласковые руки и почувствовала себя еще беспомощнее.
Валя не слыхала, как подошел сюда Николай. Он накрыл ее плечи толстой шалью, праздничной шалью его первой жены.
— Застынешь вся, — сказал он, неловко кашляя. — И то, шла бы домой, к утру не выспишься.
Он чувствовал невиновность жены, но от напрасных усилий разорвать ее молчание, а больше всего от безобразного своего поступка с ней — в сердце его кипели горечь, стыд и злоба к Борису Шмалеву, как к тайному поджигателю его первой ссоры с женой.
«Погоди ты, веселый да гладкий, погоди… Я вот тебе!» — думал Николай, уводя озябшую жену обратно домой. Но что именно может он сделать Борису Шмелеву, он и сам не знал.
— Что с тобой? — спросил он, услышав прерывистый и печальный вздох жены.
— Просмеют меня завтра которые, Николай Иваныч.
— Пусть только попробуют! — сказал он, скрипнув зубами и с силой вытянув большой жилистый кулак. — Пусть только рот откроют!
— Ах ты, девчонка! — бормотал раздосадованный Баратов. — Однако эта фламандочка с норовом… Грубиянка ты, голубушка моя!
Рано на рассвете начали сбор, — яблоко просилось на землю.
Выбрав минутку, Семен поймал Никишева и возбужденно зашептал:
— А ведь сушилка-то наша уже в дороге! Вот получил письмо от наших заводских шефов. Поеду за ней на станцию сам, на нашу ветку ее, голубушку, перегружу.
— Ну, желаю тебе удачи, Семен Петрович.
— А как здорово-то получилось, что мы загодя сарай для сушилочки нашей построили! — с просветленным лицом продолжал Семен. — Как привезем, так сразу и поставим ее, голубушку!
Едва Никишев распрощался с Семеном, как встретил Шуру. Она озабоченно попросила Никишева посоветовать, как точнее заполнять новые, накануне розданные Петрей, ведомости бригадиров.
— Другие бригадиры тоже затрудняются, — продолжала Шура, поглядывая на лист с написанными на нем фамилиями.
— Пожалуйста, располагайте мною, Александра Трофимовна.
— Спасибо, Андрей Матвеич… Вот тут, внизу, мне самой придется написать еще одну фамилию, — с некоторым смущением добавила Шура и рассказала о недавнем случае со Шмалевым.
— Да-а… он очень настойчив, — заметил Никишев.
Шура растерянно посмотрела на него.
— По-вашему, Андрей Матвеич, я… вроде неправильно сделала?
— Что вы, Александра Трофимовна, как же я заранее могу считать ваше решение неправильным? Но, скажите, новый член вашей бригады уже на месте?
— Да, вместе со всеми пришел. Однако теперь у меня еще и другая забота.
Оказалось, бригадиром Шура стала только со вчерашнего дня, хотя обычно, по заведенному порядку, она, как трактористка, не должна была себя связывать руководством бригадой. Но сегодня день исключительный:
— Как вспомню, что кто-нибудь от батрацкой горькой доли страдал, так и тянет меня ему помочь… Вот и этому помогла. Но как Петря на это посмотрит, — может, изругает меня?
— Ну, зачем вам лишние догадки строить? — успокоил Шуру Никишев. — Может быть, после вчерашнего предупреждения Семена Петровича Шмалев возьмется за ум и будет работать добросовестно.
Прошло всего несколько минут после начала сбора, как Шуре стало известно, что вчерашняя свадьба наделала шума. И молодежь и люди постарше переговаривались насчет вчерашнего, прерванного приходом Семена свадебного веселья, насчет «посрамления» Устиньи Колпиной в ее же собственном доме, а больше всего — насчет «происшествия с молодыми»: уж не так-то часто случается, чтобы молодожен в первую же ночь ударил из ревности свою молоденькую жену!.. И кто оказался причиной этой ревности? Шмалев, «девичий пересмешник», «игрец да певец, ловкий молодец», «гладкий да хваткий» человек, который «от дела не бегает, а дела не делает». Шуре приходилось и раньше слушать эти бойкие прозвища Шмалева, но она не старалась их запоминать, зная, что многие завидовали этому видному парню, а сколько девушек заглядывалось на него! Но он, второй год живя в колхозе, невесты себе не приглядел, хотя и зубоскалил с каждой мало-мальски миловидной девушкой. «Я себе цену знак», — хвастливо открылся он однажды в разговоре с Шурой. Она тоже знала ему цену, хотя и с удовольствием слушала его песни под баян. Легко было догадаться, что с ней, первой трактористкой, Шмалев не прочь бы погулять и сблизиться, но она каждый раз решительно отбрасывала от себя его ловкие и ласковые руки и обрывала его речи о любви. Она была старше его на четыре года и, кроме того, казалась самой себе так много перенесшей горя и обид, что эта накипь горечи, против ее воли, приглушала в ней краски молодости. Оттого, казалось Шуре, и взгляд, и смех, и выражение лица у ней старше, чем у других молодых женщин.
Больше десяти лет (после того как еще девчонкой ее обманули) она «соблюдала» себя. Ей были противны покладистые девушки, с которыми можно было безнаказанно гулять и забавляться, — и она, не стесняясь, показывала им свое презренье. Она издевалась и над простаками, которые мечтали «воспользоваться» ее одиночеством и не понимали того, что ей «не всякий нужен». Шура многого достигла за эти годы. Она считала себя достойной того, чтобы ее ответа на любовь добивались, как чести — да, да, именно так!
Если у ней и щемило сердце от песен и переливов баяна, так это происходило именно от того кипенья души, о которой она рассказывала недавно московским гостям. Ей представлялось, что и Шмалев, хотя и меньше чем она, но тоже хлебнувший горькой батрацкой доли, переживает похожий на ее собственный подъем всех душевных сил. Что говорить, ее сочувствие этой доле, пожалуй, как говорится, ее слабое место — тут она сразу готова всему поверить и поддержать человека. Потому она, по совести, поддержала просьбу Шмалева. А вот нужно ли было поддерживать? Уж так ли хорошо знает она Шмалева, все ли она взвесила, принимая его в бригаду, доверенную ей на короткое время Петрей Радушевым?