Двойное дно
Шрифт:
Кодексы – Уголовный, Уголовно-процессуальный и прочие, равно как и комментарии к ним, – были у меня под рукой лет с шести, и я знал их, естественно, наизусть, – в доме постоянно рассказывались и обсуждались юридические дела, так что в моем самообразовании не было, строго говоря, ничего удивительного. Впоследствии, выйдя на пенсию, мать начала играть в инсценировки судебных процессов с внучкой – и, случайно прислушиваясь, я как-то с ужасом обнаружил, что играют они в «групповое изнасилование».
«Запомни, сынок, что девушка может, во-первых, заставить тебя на себе жениться, во-вторых, подать на тебя в суд за изнасилование, в-третьих, забеременеть, а в-четвертых, заразить тебя венерической
Тема изнасилования всплывала в материнских рассказах и на основе единственного личного опыта, безусловно комического. Где-то в начале тридцатых она поехала на выездную сессию суда в спецвагоне, в котором ее разместили в одном купе с прокурором, тогда как судья разместился в соседнем. Прокурор, молодой мужик, выпив, полез к ней. Мать отчаянно забарабанила в стенку купе: «Товарищ судья! Меня товарищ прокурор насилует!» Из того же поезда по дороге сбежал подсудимый, и судья в плане черного юмора предложил, чтобы поездка не окончилась полным пшиком, осудить прокурора.
Юридические советы и процессуальные действия моей матери, как правило выверенно точные, оборачивались полной беспомощностью, когда дело затрагивало кого-нибудь из близких. Особенно тяжко приходилось мне: мать буквально теряла голову, разбираясь в моих околокриминальных передрягах.
Однажды, летом 1972 года (тем летом я попадал в милицию чуть ли не ежевечерне – тем оно в конце концов и запомнилось, тогда как любовные страдания и мысли о суициде с годами практически выветрились из памяти), я в очередной раз угодил в пикет. Произошло это так: выбив чек, я полез брать бутылку без очереди – и взял. Недовольные этим люди из очереди вышли на улицу поговорить со мной по-мужски. Но, увидев наряд милиции, сориентировались на месте и сдали меня с рук на руки: благо я был уже прилично пьян. Меня приволокли в пикет, приятельница, которую я на всякий случай (еврейская предусмотрительность) определил в хвост очереди к прилавку, преданно проследовала за мною. В пикете я завел свою всегдашнюю песню: «Сейчас позвоню прокурору города! Завтра будете пасти коз в родном колхозе!» Иногда это на ментов (их тогда называли мильтонами или легавыми) и впрямь действовало, но на этот раз не сработало. Меня обыскали – и нашли в кармане маленькую и сравнительно безобидную, но тем не менее финку.
Из пикета меня тут же отправили в отделение. Приятельница сообразила, что надо подключить к делу мою мать, которую она на тот момент не слишком хорошо знала. Поэтому она решила сперва забежать к мужу, знакомому с моей матерью куда лучше (именно на пару с ним мы выводили ее сквозь строй дружинников после суда над Бродским). Мужа она застала в неподобающем виде: только что его навестил один ревнивец, нанес сокрушительный удар и, не произнеся ни слова, удалился. И вот Коля со стремительно набухающей на лбу шишкой и Тоня, которой я, впрочем, успел передать многострадальную бутылку, отправились к моей матери и сообщили ей о том, что у меня нашли финку и я препровожден в 28-е отделение.
Мать была на тот момент действующим адвокатом. Знаменитым адвокатом. В отделении, куда меня привезли, она читала для личного состава какие-то лекции – и ее там все знали… Моментально протрезвев, я объяснил дежурному, что еду с дачи (которой у нас не было), нож у меня для садовых надобностей, а сам я – преподаватель ЛЭИСа (откуда я уволился за несколько месяцев до того, но мудро не свел штамп о месте работы из паспорта – и это меня не раз выручало на протяжении всех пятнадцати лет, когда я формально числился тунеядцем)… И тут появляется адвокат Топорова и принимается объяснять дежурному: «Когда Вите было восемнадцать, его зверски избили. И с тех пор он носит финку для самозащиты…»
А
Меня, естественно, оставили на ночь в камере, а с утра судили. Спасли недостаточная длина лезвия и «преподавательская работа». Дали мне мелкое хулиганство – но не «сутки», а штраф в тридцать рублей. Обладая повышенным чувством справедливости, я предложил матери оплатить его – сама виновата. Обладая повышенным чувством справедливости, она после продолжительных прений согласилась с моими доводами. Впрочем, тридцати рублей у меня самого так на так не было.
На протяжении десятилетий (всего она проработала в Ленинградской коллегии адвокатов сорок семь лет – с двадцати до шестидесяти семи) мать слыла лучшей адвокатессой города. Внекатегорно лучшей, уточняли доброжелатели. Недоброжелателей, не говоря уж о врагах, у нее просто не было: при всей цельности и несомненной силе натуры мать обладала поразительной способностью к компромиссам. Невероятно упорная, она чаще всего переубеждала оппонентов, но, когда ей это не удавалось, скрепя сердце признавала их правоту, а признав, верила в нее, как в свою собственную. Сужу не понаслышке: самые яростные споры происходили у нее со мной – зачастую по фантастически вздорным поводам, – мать стояла на своем до конца. В последние годы я шутя называл ее за это «Ельциным» и лишь однажды, когда, вернувшись из Москвы, обнаружил, что она задержала еженедельную зарплату приходящей домработнице, обозвал «Черномырдиным».
Адвокатами были ее отец, Николай Абрамович Топоров, и дед, Борис Матвеевич Кричевский. Борис Матвеевич, впрочем, не имея высшего образования, был не присяжным поверенным, а стряпчим, то есть ходатаем по гражданским и имущественным делам. Но чрезвычайно удачливым стряпчим, а затем и предпринимателем-миллионщиком. Правда, у него была досадная привычка, прикопив триста тысяч рублей, отправляться в Монте-Карло и проигрывать все до нитки, но, вернувшись, он брался за юриспруденцию и коммерцию с новой энергией. И когда Первая мировая положила конец разорительным поездкам на Лазурный берег, основал завод, именуемый теперь (или именовавшийся еще недавно) Охтинским химкомбинатом. У него было двое сыновей – щеголи, юристы, один из них, к тому же третьестепенный поэт-символист Юрий Кричевский, – и красавица дочь, моя бабка Марья Борисовна.
По-видимому, Марья Борисовна была самой незаурядной личностью в нашей и без того не совсем ординарной семейке. В молодости она кружила головы (дед дрался из-за нее на дуэли), дружила с символистами (училась в одном классе с Любовью Менделеевой) и с Плехановым, была, естественно, меньшевичкой; крутила многолетний роман с историком Тарле («Микроцефалы-ленинцы подняли голову, но мы им, слава Богу, показали!» – писал он ей в июле 1917-го из Петербурга в Иматру); растила двух дочерей и сына; знала пять языков (уже после революции выучила шестой – испанский); в силу левых взглядов отказалась в 1916 году от своей доли отцовского наследства; три года не разговаривала с собственным мужем после того, как тот выгнал из дому Маяковского. А выгнал он его за то, что, впервые попав к нам, Маяковский встал на четвереньки и принялся лаять.
Словечко «к нам» промелькнуло в предыдущем абзаце не случайно: дело происходило в той квартире на улице Достоевского и конкретно в той комнате с остатками былой обстановки, в которой я прожил до тридцати четырех лет – пока дом не встал на капремонт; эту квартиру (и соседнюю по черному ходу – для слуг) прадед-стряпчий подарил деду с бабкой на свадьбу. Уже к началу тридцатых наши владения съежились до трех комнат в огромной коммуналке – таковыми и оставались до 1980 года, когда дом расселили.