Дягилев. С Дягилевым
Шрифт:
У меня кольнуло сердце, я весь затрепетал: «Что такое с Сергеем Павловичем?»
Вбегаю к нему в комнату. Сергей Павлович – какой-то другой Сергей Павлович – обнимает меня со слезами, начинает дрожащими руками трогать меня, чтобы удостовериться, что это действительно я: Сергей Павлович все время ждал меня и не верил, что я приеду.
– Что с вами, Сергей Павлович? Как ваше здоровье?
– Очень неважно себя чувствую и к тому же невероятно устал с дороги. Вообще чувствую себя необыкновенно слабым и усталым. Поездка в Германию не удалась и только еще больше утомила. В Мюнхене у меня началась невыносимейшая боль в спине и вот уже шестые сутки не прекращается ни на одну минуту. Не могу спать,
Как я? Мне до ужаса, до страха больно видеть таким Сергея Павловича и мучительно жаль его, но в моем чувстве к нему нет ничего, кроме этой жалости.
Жаль даже не моего Сергея Павловича, не моего «единственного», а жаль старого, больного, страдающего, мучающегося человека. Появляется какая-то опасливая физическая брезгливость, как будто к трупу. И это чувство во мне остается до последних дней Сергея Павловича, как будто инстинкт самосохранения делал меня автоматом и подготовлял меня к тому, чтобы легче перенести грядущую неизбежную потерю.
Я быстро переодеваюсь и везу Сергея Павловича в Венецию к его доктору. Доктор внимательно осматривает всего Сергея Павловича, выслушивает его рассказ о страданиях и не находит ничего серьезного (ревматизм, остатки фурункулов и переутомление), шутит и хлопает по голому телу Сергея Павловича, говорит, что необходимо долечить фурункулы, делать массаж ног, а главное – отдохнуть в полном покое. Доктор немного – на короткое время – успокоил Сергея Павловича, но не рассеял моих страхов: меня пугала больше не болезнь его, а его подавленное настроение и нервный упадок.
От доктора мы поехали на площадь св. Марка и на ней провели остаток вечера. Сергей Павлович сидит в тихом, странном, блаженном состоянии и все жалуется на усталость:
– Как я устал! Боже, как я устал!
Возвращаемся в отель. Сергей Павлович, из боязни одиночества, которая у него становится панической (он как будто боится умереть, если останется один, присутствие другого как будто оградит его от смерти – он начинает бояться смерти), берет огромнейшую комнату с двумя кроватями и просит меня остаться с ним на ночь.
Начались долгие бессонные ночи – с этой ночи я не заснул до 20 августа – и медленные, бессолнечные, душные и тяжелые дни. Я превратился в сиделку, в сестру милосердия, часами массировал ему ноги, подавал лекарство, одевал его и подымал с постели: он не мог не только одеваться без помощи, но и вставать. Сергей Павлович каждый день теряет силы, я боюсь его растущей слабости и стараюсь прогнать тревожные мысли. Мне жутко оставаться одному при нем, я тороплю Павла Георгиевича и разыскиваю Кохно – но когда они еще приедут?
Сергей Павлович посылал меня играть в теннис, на пляж («Что ты все сидишь со мной, как будто я умирающий»?) и в то же время боялся, что я надолго уйду и оставлю его одного; я спускался из отеля к морю, одиноко сидел на бессолнечном пляже (с самого нашего приезда в солнечной, радостной Венеции не было солнца) и торопился вернуться к нему.
Сергей Павлович пытается заниматься делами, советуется со мной о реформе труппы, говорит, что назначает меня хореографическим руководителем и балетмейстером Русского балета. Я отказываюсь, ссылаясь на свою неопытность, и говорю, что лучше пригласить снова Мясина.
– Нет, с Мясиным навсегда покончено. С меня довольно того, что было…
От воспоминаний о Мясине мысли Сергея Павловича перешли к другим
– Ты лучший из всех, как я тебе благодарен за все!
Знал ли, чувствовал ли Сергей Павлович, что в эти страшные последние дни он был одинок, совершенно одинок на свете, что в эти дни, только в эти дни (как потом я мучился раскаянием перед его мертвым телом), я вдруг отошел от него, что он перестал для меня существовать; я хотел все сделать, чтобы спасти его, спасти, сохранить его жизнь, я готов был просиживать ночи и делать все, что нужно, готов был на все (если бы от меня зависела его жизнь!), я мучился его мучениями, мне было его невыразимо, несказанно жаль, но я был только сиделкой и внутренно был далек от него. Иногда мне казалось, что я вижу его умоляющий взгляд – молящий о дружбе, о настоящем. Что я мог сделать?
Иногда – особенно по ночам – Сергей Павлович начинал вспоминать свою молодость, свое студенчество, говорил, что это было самое счастливое время всей его жизни, рассказывал свое путешествие по Волге на Кавказ и плакал, вспоминая Волгу, красивейшую русскую реку, и левитановские пейзажи, тосковал по России, которую больше никогда не увидит, как никогда не воскресит студенческих годов, когда начинал входить в жизнь, когда появлялись первые мысли, первые идеи, когда чувствовал в себе такую силу и такой поток энергии, который затопит мир, когда знал, что будет будущее – большое мировое будущее. С нежностью вспоминал о первых выездах за границу, о первом путешествии в Италию, о первой Венеции, о первой Флоренции, первом Риме, о начале своей самостоятельной жизни, вспоминал о своем первом блестящем парижском оперно-балетном сезоне, когда Нижинский с Анной Павловой и Карсавиной в «Клеопатре» и Шаляпин с Фелией Литвин в «Юдифи» вместе с ним завоевывали Париж. Пробегал свою жизнь – жизнь творца и жизнь туриста (в жизни Сергей Павлович был туристом), теперь хотел начать новую жизнь, жизнь оседлую и сосредоточенно-углубленную, и потому не хотел умирать, боялся смерти, боялся того, что не все в жизни было настоящее, боялся актерства в прошедшей жизни. Почувствовал ли Сергей Павлович, что в его жизни не все было ладно, что в своих чувствах он не руководился никаким высшим началом, что в них не было вложено никакого усилия над собой, над своим эгоистическим желанием, – и в нем впервые проснулось раскаяние, которого он не знал в жизни?
Много говорил Сергей Павлович о музыке и уходил в музыку, защищался музыкой, растворялся в ней и искал в ней утешения и ласки. Со слезами вспоминал он мелодии Чайковского – длинные, тягучие русские мелодии – и с явным волнением, сильно эмоционально напевал Патетическую симфонию, говорил, что в музыке нет ничего лучше Шестой симфонии Чайковского, «Мейстерзингеров» и «Тристана».
– А как же ваш Глинка? (Дягилев всегда из русских композиторов восхвалял больше всех Глинку.)
– Глинка – явление, конечно, великое, но чисто национальное и историческое, а Чайковский и Вагнер выше всякой национальности, человечнее и навсегда останутся в музыке, пока людям нужна будет музыка, – вечное в них выше временного, преходящего.
И Сергей Павлович поет «Тристана»; и у него душа как будто истаивает в любовном томлении второго акта и покидает свою земную личную оболочку.
Помню, как после мучительной бессонной ночи в возбужденно-нервном, каком-то кричащем настроении Сергей Павлович начинает с утра петь – поет так громко (голос у него был малоприятный, малогибкий, но невероятной силы), что дрожат стекла в окнах. – Поет долго, нервно-напряженно, кричит. Жуть и ужас охватили меня от этого пения.
Но больше всего думал и говорил Сергей Павлович о смерти: