Дягимай
Шрифт:
— Как и подаренная тобой куртка, — пошутил тогда Йонас Гиринис.
Повилас обнял его за плечи, по-мужски сжал и сказал, обласкав старое сердце:
— Рановато еще, отец, о смерти думать.
— Голова кругом идет, как подумаешь, что там нет ни конца ни краю, — дивился Йонас Гиринис. — Звезды, за ними еще звезды. Путешествуй себе миллионы лет, а все равно ни на какую стену не наткнешься. И когда же это сотворили? И кто сотворил? А может, эти бесконечные просторы и есть сам бог? Вездесущий, всевидящий? А человек, прах земной, только его частичка?
— Так ли уж важно, отец, как это назвать — богом, пространством или еще как-нибудь?
— Для меня — важно. Бог есть бог, и другого имени ему не придумаешь. Да и не надо!
Повилас только кивнул головой и больше ничего
Повилас приезжал в самом начале лета, перед несчастьем, случившимся с Даниелюсом, но у старика в ушах до сих пор звучал голос любимого сына, он чувствовал его спокойный взгляд, полный не только уважения и гордости за отца, но и мудрости.
Порой он останавливался, уязвленный какой-то мыслью, которая тут же рассыпалась, как червивый плод, и приглядывался ко всему вокруг — к каждому дереву, дому, просвечивающему сквозь ветки, траве под ногами, а ноги каждые десять шагов просили: присядь куда-нибудь, присядь. Все это он столько раз видел, знал до мельчайших подробностей, но потускневший взгляд все равно скользил по старым, давно исхоженным стежкам-дорожкам — не так ли в последний раз обнюхивает следы хозяина загнанный пес, предчувствующий свой конец?
Пока Йонас Гиринис выбрался на дорогу в Гедвайняй, прошло добрых полчаса. Вдали деревня — нынешний колхозный поселок — казалась чужой и грозной, словно сказочное чудище: тянется перед твоими, мелкая букашка, глазами на несколько верст. Поднимет голову, раскроет свою бездонную пасть — и нет тебя. Присев на край канавы, склонив голову, Йонас Гиринис прислушивался к грому доносящейся музыки, и в памяти одна за другой проносились картины прошлого: когда был молод и крепок, когда с соседями так весело затягивал, что в другой деревне парни не выдерживали и подхватывали песню. Да, были во время оно певуны. Не надо было им ни сцен, ни залов, музыка прямо под господней кровлей лилась. Только гармошка, скрипка и барабан, да иногда дудочка во рту озорника музыканта — и без всякого заказа, от всей души, ноги сами при первых звуках несли тебя к девке; а уж в субботу вечером как пускались в пляс на подметенном дворе — искры из-под башмаков летели! Умели люди веселиться. Говорят, трудное было время, но веселиться умели. Так и Мортяле, царство ей небесное, на этих танцах прилипла ко мне на всю жизнь… Не женщина была — огонь. Может, потому и сгорела до срока. И детям своим она огонька того подбросила. Унте даже, может, и с лихвой, но пусть пылает дитя, пока не настанет пора и не пригаснет. Послушать Повиласа, так звезды тоже горят, пока не гаснут и не превращаются в миры. Станет человеком и Унте.
Йонас Гиринис с грехом пополам встал, опираясь на палочку, и зашагал дальше. Звуки марша то были слышны, то затихали. Казалось, невидимые музыканты пробовали трубы, не отваживаясь грянуть во всю мощь и приберегая силы для встречи Йонаса Гириниса. Щебенка шуршала под ногами, а они были тяжелыми, как будто их землей обложили, все время требовали передышки, но старик не поддался искушению: вечер на носу, а до фабрики еще топать и топать. На миг ему показалось странным желание посмотреть на фабрику вблизи и непременно сегодня. Разумнее всего вернуться назад, вот-вот солнце зайдет и придется домой ковылять в потемках. И вправду сдурел, старый! Глумился над собой, а все-таки шагал вперед, как будто его на веревке тянут. Все время перед глазами маячили трубы Гедвайняй; из двух в чистое небо уже валили черные клубы дыма. В воздухе уже не так пахло полями, все резче несло неприятным, непривычным для носа запахом. Йонас Гиринис вдыхал его, и ему чудилась огромная, раскаленная гора металла, заваленная плотным слоем мусора. Оттуда, с той горы, возвышавшейся где-то далеко-далеко, прямо на него по щебню шли трое мужчин. Только что большак вроде бы пустовал, и вдруг
Йонас Гиринис, боясь открыть глаза, стал поворачивать назад. Но чужие шаги уже раздавались рядом. Все громче, все грознее, словно гусеницы танка, преодолевающего преграду. «Неужто? Но что я им плохого сделал?» Старик снова обернулся и, выставив палку, медленно открыл глаза. Навстречу шел человек. Один. Никакой металлической троицы в сером не было. «Господи, да я, кажется, того?.. А так хотел умереть в полном уме, чтобы детей не осрамить и людей не насмешить!»
Подумал, что разумнее всего вернуться домой, но пожалел себя, ведь такой кусок отмахал. К тому же он не из тех, кто легко отказывается от своих затей.
— Здорово, дядя! — заговорил с ним человек, приблизившись к нему настолько, что Йонас Гиринис, хоть и слаб глазами стал, узнал его.
— Здравствуй. Не Альбертас ли Гайлюс будешь?
— Он самый, дядя. А вы куда на ночь глядя? — Альбертас с любопытством оглядел старика с головы до пят. — Нарядились по-жениховски. Может, и впрямь на свадьбу?
— Не нарядился, а по-людски оделся. Положено. А ты что думаешь, я оборванец какой? — Йонас Гиринис тоже пытливо оглядел Альбертаса. Коротко остриженный, заросший щетиной, пришибленный. Да и неудивительно, ведь не с ярмарки возвращается. — Так что… отпустили?
— В мире покуда правда еще есть.
— Правда, говоришь? — Гиринис недоверчиво покосился на Альбертаса. — А кто на твое место сел? Нашли?
— Не нашли, но и я невиновен. Доказано. Виновных не отпускают, дядя.
— По-всякому, сынок, бывает, по-всякому… Но ежели не врешь… Может, присядем на край канавы? У меня хорошие сигареты. Подымишь. То-то… Ноги мои уже не те, что в юности… И глаза сдали. Порой одного за троих принимаю, как вот тебя, когда ты на дороге появился. Смерть на пятки наступает. Пора. Так, садись и говори. Отец твой был не ангел, но все-таки человек. Кто его убил?
— Знать бы… — Альбертас помолчал, пока не выцарапал из портсигара сигарету, прикурил и добавил: — Наверное, их чужаки порешили. Мало ли нынче всяких?
— Да, да, — кивнул головой Гиринис. — Так что, стало быть, чист? Нет на твоих руках отцовской крови? Невиновен?
Альбертас исподлобья глянул на Гириниса, и лицо его передернулось. Он выплюнул в сердцах сигарету и вскочил на ноги.
— И вы, дядя, со всеми заодно, — злобно прошипел. — Неужто у меня на роже написано, что я могу родного отца зарезать? Да провалитесь вы все!..
— Погоди, чего вспылил? Слишком молод, чтобы на меня, на старика, дуться. — Гиринис хватил палкой о то место, где только что сидел Альбертас. — Садись! Садись, говорят тебе, чертов сын! И не лезь в бутылку — мне запрещено волноваться. Сердце…
— А вы не оскорбляйте, дядя, — сказал Альбертас, и злость у него понемногу улеглась. — Все на меня, как псы, набрасываются. Не могу больше. Дорого я за свой язычок заплатил, дядя.
— Зачем же ты столько чесал им? Злое слово, как выстрел, попадет в человека — не встанет. Ежели не другого убьет, то тебя самого. Вот тебе и досталось. — Йонас Гиринис помолчал, о чем-то подумал и снова протянул портсигар Альбертасу, который послушно сел рядом с ним. — А Робертаса Мармы нет. Слыхал? Покарал его господь.